Павел исчез, как и не было. Потом вырос как из-под земли, сказал, что живет где-то в пустом дому, и снова исчез. С ним, что ли, решать этот вопрос?

Вот она и сидела сейчас под зеленым одеялом, сама вся в зелень, а он возьми и снова приди. Весь такой-эдакий. Комната у него в Питере, где стоит Медный всадник, в змею упершись, где такие-растакие белые ночи, где живет артистка любимая с самым печальным ртом на земле — Алиса Фрейндлих, и еще в этом городе мосты ночами разводят, так это, наверное, красиво, когда небо темно-синего цвета. И до такой острой боли захотелось все это увидеть, что в ней даже сила откуда-то возникла про это сказать:

— Павел! Извините, конечно, это нахальство, но мне очень хотелось всегда увидеть Ленинград, с детства. У меня есть денежки, я три года не была в отпуске, откладывала на юг. Но на юг мне теперь нельзя, из-за давления. Я только туда с вами и сама обратно. Мне бы только посмотреть — и все.

«Какой же я идиот, что зашел, — думал Павел. — Ну зачем она мне, эта зеленая хворь?» Сказал же он так:

— Это неразумно. Тоня, пока ты нездорова. Но я, клянусь, обустроюсь и вызову, и все тебе покажу, я Питер как собственный карман знаю. Ей-богу!

Почему ей это не годилось? Но она знала, не то. Она не собиралась говорить про главное, что где-то угревалось и росло в ее животе его семя, у нее ведь, кроме него, никого не было. Но не годилось! Ехать им надо вместе, это как то, что знаешь до того, как узнаешь на самом деле. Ехать! Ехать!

Что-то изменилось в ее лице, оно засветилось, оно просто сияло, потому как лицо уже знало, что никуда он не денется. Он потащит за собой эту едва выздоровевшую девчонку. И те триста долларов, которые свалились ему из панталонного кармана, это как бы перст судьбы, знак свыше, или как это еще называется.

В эту же ночь они втиснулись в забитый плацкартный вагон, на одно нижнее боковое место, и Тоня спала, сидя у него на коленях, а ему все время наступали на ноги ходящие туда-сюда люди.

Потом был тот день, когда они положили на дорогу букет цветов и видели пожилую пару с ребеночком на руках, и Павла пронзила зависть к отцовству, которое он потерял, и эта женщина, казалось, что он где-то ее видел, но он не видел. Не мог. У него не было знакомых пожилых дам в Москве. Тоня же, увидев маленького, вдруг занервничала о сроках, точно ли она не ошиблась, ей для Ленинграда остается день, не больше, если выехать сегодня, чтоб потом успеть вернуться и убрать из себя то, что еще только кровь и слизь, но еще не человек. И пока они ждали на широком шоссе зеленого цвета, она скорее для себя, чем для Павла, проговорилась, стояла и бормотала, а он так вцепился в нее, что ей хотелось кричать дурным криком, но она стерпела.


В этот же вечер они выехали в Питер. Но еще до поезда Павел вызнал у нее все. Она все боялась, что он скажет ей хамство. И дождалась. «У тебя, кроме меня, кто-нибудь был?» Она сразу сказала: «Был ты». До этого все называла его на вы, а тут тихо, почти шепотом выдохнула «ты». У нее-то этот выдох случился сам собой, и Павел это учувствовал. Поэтому никаких мужских подробностей не смел бы потребовать, не смел — и все.

В квартиру они вошли спокойно, видимо, никого из соседей не было, дверь в комнату была закрыта, как он ее закрывал, и они вошли в тот дух и запах, что жил в его ноздрях. И у Тони хватило каких-то знаний не сказать: ах, сколько здесь пыли! Она сразу пошла к окну и уперлась глазом в серый торец дома, по которому шла хлипкая лесенка вверх на крышу. Нет, это не было той красотой, которая еще из школы существовала в словах «Невы державное теченье, береговой ее гранит». Ни Невы, ни гранита. Серый цементный цвет и черная лазейка. Павел подошел и встал сзади. «Странно, — сказал он, — эту я не помню. В детстве мне снилась подобная, не эта, как я карабкаюсь по лестнице, и где-то на середине проваливается целый проем. И я вишу в пустоте». Он не сказал, что после этих снов просыпался с мокрыми трусами и слышал, как тихо беспокоилась мама, говоря отцу: «Понимаешь, он ведь большой. Может, надо к врачу?» Но ничего не случалось до очередного сна.

Он старался не смотреть в окно даже сейчас, он боялся этого детского сна, где он висит над пропастью, и нет у него никаких сил перекинуть ногу на перекладину.

И еще во сне тишина. Не хлопают окна, не кричат люди из домов с улицы — один на этой стене, и у него нет выхода. Павел стоит за Тоней и смотрит на ужас своего детства. Интересно, в каком месте она обломилась, эта чертова лестница? Он не знает, а детский ужас охватывал его именно с того места, которое совершало грех, стыли бедра и мертвели ноги.

— Надо бы сходить поесть, — сказал он.

— О да! — ответила Тоня. — У меня в животе уже тянет.

— Тебе надо хорошо питаться, — сказал он.

Она посмотрела на него чуть сбоку. Зачем, мол, говоришь такое? Это ведь мои проблемы, мне надо возвращаться быстро-быстро. Она помнила — да и как она могла бы их забыть? — там, на дороге, сказанные сквозь сцепленный рот слова, которые он мог перекусить легким смыканием губ, но не перекусил, но ведь и не повторил больше, ни когда она спала у него на коленях, ни когда он горячо дышал ей в затылок, а она смотрела на хлипкую лесенку, как бы специально придуманную для легкой смерти. Нет, он не разразился разговором. Спросил только, был ли у нее кто еще. Тоня внутренне засмеялась доверчивости мужчин — она, конечно, сказала правду, ну а солги? Но после этого ни словечка. Зовет поесть.

Они пошли в «Макдоналдс» — для Тони чудная новинка, но ничего, чистенько и вполне вкусно. Потом пошли бродить по городу, и Павел, как знал, повел ее к Медному всаднику, она разглядела эту «упорную змею», дивясь изобретательности скульптора. Сам Петр ей не понравился, он ей не нравился еще из школы, самодур, грубиян. Учитель объяснял, что именно такой человек всегда нужен России, потому как иначе не справиться. «А добром пробовали?» — хотела она спросить, но постеснялась. Могли и засмеять. Нет, город, конечно, красивый, но в нем надо родиться, чтоб его любить. Она его полюбить не сможет. Из-за лесенки-убийцы, из-за вздыбленного Петра. Тоня даже расстроилась, осознав свою простоватость, хотя в деревне тоже ведь не жила, ну, скажем иначе — свою отдаленность от этих больших и красивых домов, в которых живут не ее люди, не ее народ.

— Отведи меня на вокзал, — сказала она. — Я уже все увидела и поняла.

— И куда собралась? — В голосе Павла была какая-то неприязнь, противность, будто он не знает дороги, куда ей ехать.

— Домой, — сказала она твердо, даже не ожидала такого от себя.

— Ну, тогда пошли, — сказал он, — тут близко.

Эти двое, что шли рядом, были так отделены друг от друга, как, может, не отделены друг от друга галактики.

Между ними лежала некая не вычисленная учеными формула, в которой расстояние, помноженное на время, было к тому же возведено в степень разностью происхождений и к тому же делилось на коэффициент судьбы. Одним словом, черт-те что и сбоку бантик. Но два чужака пришли на вокзал, и Павел ткнул пальцем в окошко, на котором было написано: «На Москву». И Тоня было пошла туда, но тут по дороге увидела другое окошко. К нему и встала, прочитав, что поезд останавливается в Свердловске, а оттуда ей уже рукой подать до Верхнего Уфалея. Ну а там уж всего пять остановок на автобуде.

Павел стоял в стороне, курил. И он был зол. Даже зубами скрипел. Он смотрел на Тоню со стороны: простенькая такая провинциалочка, нитка из подмета выпросталась, висит, ветерком колышется. Он ведь ей сказал:

«Только попробуй, только попробуй его тронуть». Это было вчера, когда они стояли посреди дороги, а вокруг на север и юг мчались машины, и он сейчас снова ощутил то, что было вчера, межеумочность своей жизни, которую давно волочит, как отросший хвост, вроде и человек, но уже и зверь. Зверь-недотыкомка. Люди вокруг с чемоданами, полными целей и устремлений, которые аккуратненько так притерлись к мыльницам и трусам. А у него все по отдельности: запертая комната, матрас на попа совсем в другой стороне, какие-то женщины, принимающие его за человека, спать с собой кладут, а одна — спать не положила, а вот новую рубашку дала. И тут он сообразил, что это ее лицо видел в машине. Такое хорошее лицо, а мимо… А еще одна женщина расстегнула на своих штанах булавку и дала триста долларов: на, говорит, возьми на счастье. И все это какие-то куски, осколки жизни, а самой жизни как бы и нет. Некуда все это присобачить, чтоб получилась судьба. Вон девчонка подходит к окошку, сейчас возьмет билет, уедет. Надо ей оборвать нитку на подоле. Уедет и увезет частицу, что может стать судьбой, то маленькое его зернышко. И тут он понял, что сам висит на той ниточке, что на подоле, и единственное, что нужно сделать, вернуть Тоню, но, Господи, зачем она ему?

Эта Тоня? Кто она? Что? Откуда взялась?

Тоня как раз и поспела к окошку, но кто-то грубо вытащил ее из очереди, у нее даже голова закружилась и затошнило оттого, как ее волокли, будто она какой куль.

— Никуда ты не поедешь, — сказал Павел, а глаза у него были злые-злые. — Ты рожать будешь. Ясно тебе или нет?

Она рванулась от него — стыдно же, тащит, как воровку. И быстро пошла к выходу. И там, на улице, ей стало нехорошо.. Ее вытошнило прямо на прилично ухоженный газон. А он стоял над ней, как пытчик, потом грубо так вытер ей рот своим носовым платком. «Бежать от него надо, — думала она. — Мне такого не надо. Мне нужен добрый. А этот как укушенный».

Они сели на лавочку, и она так ему и сказала:

— Ты, как укушенный, кидаешься. Неужели же я рожу ребенка такому ненормальному? Смотри, сколько детей бездомных! От отцов-матерей убегают, потому как битые, мученые. Видят, как отцы матерей за волосы таскают… А я тебе не жена, я тебе никто, и дитя у нас еще нет, а ты уже озверел. Я ведь понимаю, я тебе ни к чему, и ребенка тебе тоже не надо. Но он по природе твой, тебе хочется его к себе в живот, а жизнь — она устроена не так, как тебе хочется. Вот ты и звереешь. А мне зверь не нужен. Я хочу смирной жизни. Дитя я сама не выращу, но на такого, как ты, не оставлю. Значит, пусть его не будет вообще. Все! Я тебе сказала, и отстань от меня, слышишь, отстань И пошла в очередь, где ее, конечно, не признали, и пришлось становиться в хвост.