— Дай пить.

Кеша очнулся. Опустил наконец руки, склонился над Ниной. У неё потрескались губы, ввалились глаза, но в глазах жила надежда.

— Дай пить! — повторила она. — И давай спать. Сделай что-нибудь, чтобы я уснула.

— Нет. Пить дам, а спать не будешь. Ты со мной переплетёшься судьбой, ты поймёшь, зачем жизнь дана тебе. — Кеша пошёл босиком на кухню.

Ему приятно было идти по холодному полу. Он шёл и везде зажигал свет: в коридоре, в ванной, в туалете, на кухне. Пусть будет свет, в свете он сильнее.

Он вернулся. Нинка сидела, поджав ноги под себя, строгая, готовая подчиниться ему. И он заговорил снова, освобождаясь от того, что так долго мучило его:

— Прошло ещё несколько странных лет. Я бегал по больным, растил Свиристелку. Всё вроде было по-прежнему, а я словно ждал чего-то. И вот наступила лютая зима. Такой зимы даже старики не помнили. Морозы доходили до шестидесяти градусов. На улицах валялись мёртвые птицы, мёртвые собаки. В кранах замёрзла вода, отопление не работало. Люди не раздевались, так и сидели дома в пальто и в валенках. Казалось, кровь в жилах остыла. Прекратилась, вымерзла всякая жизнь. Тренировались мы в тот месяц редко, только вернулись из загранки, отдыхали. Прибежала бабка на рассвете. Вошла, включила свет, стала шарить глазами по комнате. Говорить ничего не говорит, только смотрит то на меня, то на мать, то на маленькую Надьку. Глаза — остекленевшие, кончик носа побелел. Так до смерти он и был у неё отмороженный. Пришлось мне её отпаивать. Только обрела дар речи, спрашивает: «Где Филипп?» Мы молчим, что мы ответим, ждём, сама расскажет, а она — голосить: «Чую, неживой, нету его больше! Порешили его гады». С трудом добились мы с матерью дела. С вечера, ещё только отстучало шесть, ввалились в дом братья, все трое. Весёлые, добрые, она говорит, такими не видела их сызмальства. Повытаскивали бутылки, целых пять штук, да всякой деревенской снеди. «Хоть время и прошло, а душа просит отблагодарить. Пить будем за воскрешение нашего любимого батюшки» — такие слова они сказали. Дед приказал собирать на стол. Дед у меня вообще сильно доверчивый, вот как ты, что ни скажешь, верит. Бабка говорит, уж больно вились они вокруг него. И самый умный он у них, и самый всемогущий. Несли околесицу. Сначала дед пил с ними, а потом отставил рюмку, стал звать их ко мне. «Пойдём, — говорит, — пить к Кешке, что же мы без него?» Бабка рассказывала, а сама тряслась, зубы стучали, платок с головы сполз, под яркой лампой сверкали проплешины. До сих пор я вижу эти голые лужайки на её голове. Братья — хитрые, почуяли, что дед не доверяет им, стали вспоминать своё детство: да как дед с ними возился, да сколько передал им всякого умного, вспоминают, асами подсовывают рюмку за рюмкой, нахваливают: «Как лечить можешь, так и пьёшь хорошо. Молодец старик». Бабка приметила в глазах деда тоску, вроде он боится чего. Дед одно твердит: «Хочу сюда Кешу, и всё». Твердить-то твердит, а языком уже еле ворочает. Что греха таить, Нинка, мой дед был всем силён, а пить не умел. Смолоду воротило его от одного запаха. Есть натуры — не принимают, ты что хошь с ними делай. Окосел дед совсем. Его бы уложить, а братья поднялись: «Гулять будем! Время — детское, всего-навсего одиннадцать. Идём к Кешке». Особенно Серёжка егозил, хотя весь вечер Серёжка был сильно бледный и пил меньше всех. Подталкивают они деда к дверям, а бабка возьми да кинься поперёк: «Не пущу!» Они же, ласково так, подняли её под белы ручки и положили на кровать. Тут-то до неё и дошло, какое дело они задумали. Дверь они завалили чем-то тяжёлым. Пока бабка отдирала окно, расцарапывая руки о гвозди, пока вылезала, их и след простыл.

Нинка прервала его:

— Вот видишь, и против высшей силы есть сила, обыкновенная, злая, человеческая. Я знаю, замёрз твой дед, да? Человек был твой дед, и только. И деда Акима он не оживил вовсе. Жив был дядя Аким.

— Врёшь, Нинка, — рассердился Кеша. — Он был не человек, он Серёжку уложил рядом с собой в сугроб, обоих их нашли! — Кеша хлопнул рука об руку. — Ты меня нарекла шаманом, а шаман-то он, мой дед. Когда нашли его в сугробе закопанного, был он ещё тёплый, ещё дышал. Серёжка тот трое суток не мог оттаять, а дед дышал, слышишь, Нинка? В больнице скоро пришёл в себя. И знаешь, почему он помер? Вовсе не из-за мороза, вовсе не из-за перепитая. Он сказал мне: «Не жить мне, Кешка, потому что совершил я не своё, Божеское, дело, Бог карает меня. Не смел я оживлять Акима. Знай своё место, Кешка!»

— Зачем же меня хочешь спасти? Я, может, тоже Богу понадобилась, вот он меня и зовёт!

— Опять врёшь, Нинка, — засмеялся Кеша, а самому стало страшно. — Ты — просто больная, из тебя нужно изгнать болезнь. Дела-то на копейку. Коли бы ты была нужна Богу, давно сидела бы у него за пазухой. А ты мне больше, чем Богу, нужна. Нет, Нинка, тебе — жить. Мы ещё поборемся с тобой. А ну, спускай ноги с кровати, давай мне руки.

Наверное, дед послал ему силу, Кеша увидел Нинку! Сгустками шла по Нинке кровь, гнилая, ядом омывала Нинкины органы. Чем жива Нинка, Кеша понять не мог, но всем своим здоровьем, всей своей властью над Нинкой шибко погнал по Нинке эту гнилую кровь, повторял молением дедовские слова — ничего на свете, кроме Нинкиной болезни, не существовало.

— Не хочу! — вдруг порвала их общий бег крови Нинка, вырвала руки, отшатнулась от Кеши. — Мне больно, у меня кружится голова, меня тошнит, шею перетянуло. Ты Стронул во мне болезнь, я чувствую, она сейчас задушит меня. — Нинка жадно пила, а он дрожал, остановленный в действии своём, не зная, как снова обрести власть над нею. Он увидел бесцветное Нинкино лицо. Поднялся, шатаясь, пошёл в кухню. Долго пил под струёй, а струя была тёплая, невкусная. Нехорошая в Москве вода, одна хлорка. Через ступни тоже не шла прохлада, которой хотелось, как избавления от ожога. Потом он курил, боялся вернуться к Нинке. Она порушила то, что шло к ней спасением. Он мелко дрожал, беспомощный.

Как заставить её лечиться? Снова закричать на неё? Силой не отдать ей её рук? Ерунда. Без её желания не выйдет ничего. И вдруг отчётливо Кеша понял: он опоздал, он не успеет спасти её.

— Ты где? — позвала она.

Затушил окурок, послушно пошёл на голос. Она как сидела, так и сидела, бледная, светлоглазая, необыкновенно сильная в своей беспомощности.

— Мне Витя мешает… — сказала. — Я не могу лечиться, когда он лежит без помощи. Ты не слушай меня, Кеша. Я поняла то, чего не понимала раньше: бессмысленно оживлять больного, всё равно останется в нём болезнь. Нельзя не верить врачу, когда он тебя лечит. Я никак не могу пережить, Витя там лежит… Ты не сердись, Кеша, мне просто очень страшно. — Она протянула ему руки. — На, колдуй. Я буду тебя слушаться. Олю нельзя оставлять одну. Вылечи меня, не обижайся, просто мне стало очень страшно, — повторила она.

6

Утром, когда Кеша проснулся, Нины рядом не было. Освобождение от скверны и живой боли, которую снова вызвала смерть деда, расслабило Кешу. Лежать, смотреть в белый потолок, слушать приглушённый шум города доставляло странное удовольствие.

Нина не работала, Нина ходила по квартире. Он стал слушать её шаги. У неё не было походки. Она летала. На неё нельзя сердиться. Всё в ней — для других. Сегодня — да него и Оли. Вот сейчас она ставит на плиту чайник — звякает крышка, начинает чистить картошку — глухо стукнула кастрюля о стол. На кухне тихо говорит радио. Оля ещё, наверное, спит. Вчера исчезла на весь день, уехала к Нинкиному отцу Обиделась на него, когда он сказал, что учеником должен быть пацан. Что ж делать, передать то, что передал ему дед, он имеет право только парню. Нина винилась в чём-то перед Олей. В чём?

Она там, на кухне, живёт своей жизнью. О чём она думает?

Кеша засмеялся, потянулся, хрустнув суставами. Когда Нина шевелится рядом, ещё можно жить.

Он встаёт, медленно одевается. Кухня — в одном конце квартиры, входная дверь — в другом. Нина не услышит, как он уйдёт.

На лестнице он вызывает лифт, а пока лифт поднимается, снова радостно потягивается.

Черёмушкинский рынок — в десяти минутах. Кеша любит ходить на рынок. Прежде всего осматривается. Конец августа, бери что душе угодно. Репу, зелень, грибы и груши, яблоки и помидоры. Но и здесь надо толк знать. Не всякую «фрукту» возьмёшь. Эта «бэри» — ничего себе, а бочки подгнили, шалишь, это ему не надо. Кеша пробует у всех бабок подряд. Ага, кажется, эта в аккурат. Уже обе сетки полны, а он всё ходит и ходит. Вроде она любит чернику. Нет, клубнику. А где взять её? Давно прошла клубника.

Кеша обходит все ряды. Нет, не видно клубники. Выходит во двор. С грузовика торгуют огромными арбузами. Кеша пристраивается в длинную очередь. Он слушает бабью трепотню о ценах, о гречке, которую трудно достать, о том, где добыть ондатровую шапку, а слышит женщину из Дворца бракосочетания. Красиво врала тётка, со значением, желала взаимного понимания, взаимной любви. Вдруг Кеша вспомнил, как Нина обрадовалась материным пирожкам. «С капустой?» — улыбнулась она, чуть-чуть приоткрывая дёсны.

Когда подошла его очередь, он взял сразу три арбуза. А сетки у него две, и обе полные. Куда совать? Кеша подошёл к прилавку, на котором торговали цветами, вывалил на него содержимое одной сетки.

— Цветы помнёшь, окаянный, — рассердилась толстая тётка.

Кеша засмеялся:

— Наоборот, краше выглянут.

Сунул арбуз, потом поверх него разместил остальное.

А два арбуза девать некуда. Пристроил их под мышки, ухватил сетки, пошёл было.

— Разобьёшь так-то. Купи у меня сетку, — подоспела к нему старушка.

Едва доволок Кеша свои покупки домой. Ключа у него не было, и он позвонил лбом.

— Кто там? — звонко крикнула Нина. Не стала дожидаться ответа, открыла дверь, всплеснула руками. — Ты?!