Его движение вперед еще не закончилось, когда два оглушительных удара по лицу плеснули ему в глаза, и он отшатнулся, ослепленный и ошеломленный, еще даже не понимая толком, что его ударили.

— Не смейте… Не смейте прикасаться ко мне, вероломный рыцарь!..

— Что? — глупо повторил он, хлопая ресницами и медленно осмысливая происходящее. Рука его невольно дернулась и схватилась за щеку, а глаза стали совсем детскими. Он уже понимал, что происходит, но еще не понимал — почему.

Серемонда часто задышала через нос. Ноздри ее раздувались, как у арабской лошади, внутри все горело. Жене виллана, наверное, проще — она может с визгом броситься на изменника и расцарапать ему физиономию; Серемонда того не могла.

— И вы еще спрашиваете меня, жалкий предатель?..

— Я? — опять переспросил Гийом, уже отнявший ладонь от лица и теперь замерший в странной позе — с руками, протянутыми к даме, но остановившимися на полпути, с развернутыми пустыми ладонями, словно бы он показывал, что безоружен. Он и впрямь был безоружен — хотя бы своим непониманием, и своей заведомой невиновностью, стоявшей в его глазах пеленой детской обиды.

— Я… предатель?.. Но… почему?

— Может быть, — Серемонда попыталась холодно усмехнуться, но смогла только неубедительно скривить губы, будто собираясь разрыдаться. — Может быть, для таких, как вы, это и не называется предательством. Но не для меня. Не для меня. Извольте тотчас же… и навеки…

Убираться вон, хотела сказать она — но пока не смогла. Остановилась, набрала в грудь воздуха, чтобы выплюнуть эти последние, смертельные слова.

Он стоял, продолжая не понимать, отказываясь верить. Бархатная алая одежка с рукавами как крылышки полыхала не ярче, чем следы от ударов на его щеках. Серемонда била сильно, и теперь ясно видела на его светлой коже отпечатки своих же пальцев, и глаза человека, на которого внезапно стали сами собою бросаться камни, а воздух решил удушить.

— Донна…

Голос, его голос. Надо не позволять ему говорить. А то она не выдержит.

— Не смейте меня перебивать, вассал! — вскрикнула она, как от боли, стискивая кулачки. С превеликой радостью она ударила бы его еще раз — отхлестала бы по щекам или даже двинула кулаком между глаз — но не могла. Не могла.

— Как вы можете… Как можете вообще сметь оправдываться?.. После того, как… после того, как с моей сестрой…

…Похоже, Серемонда раздвоилась. И та, вторая, та, тайная тень, вовсе не хотела его изгонять. Напротив же, изо всех сил выглядывая из зрачков первой, ненавидящей, страстно просила его оправдаться. Как угодно, пожалуйста, ну хоть как-нибудь…

Гийом же медленно начинал что-то понимать. Глаза его слегка прояснились, губ коснулось что-то вроде улыбки просветления, как у великого богослова, нашедшего вернейшее толкование спорного сюжета Писания; он даже, как в лучшие времена, готов был хлопнуть себя по затылку и вскричать: «Ха!» Но он не успел этого сделать: проговорив все же до конца страшные слова «с моей сестрой вероломно предавались утехам любви», Серемонда наконец расплакалась. Прижимая к глазам ладонь и беспомощно мотая головой, она, как тяжелобольная, прошла несколько шагов до скамьи у окошка, упала на нее — сплошная груда синего шелка и горького горя — и зашлась рыданиями.

Гийом мгновенно оказался перед ней на коленях. Свою обиду он забыл стремительно, как всегда забывал, и теперь только целовал ее руки, и складки платья, и горестно сжатые колени, а она беспомощно отнимала у него ладони, один раз не удержалась и погладила его по все еще горевшей от оплеухи щеке, отмахивалась и пыталась что-то сказать. Наконец получилось успокоиться хоть как-то, отнять от лица мокрый и мятый платок; как ни жаль, очень трудно рыдать возвышенно и благородно, покуда у человека есть нос. Нос создан Господом, должно быть, именно как средство против гордыни; по крайней мере, когда вы бурно рыдаете, а потом хотите сказать что-нибудь очень холодное и гордое, нос не дает вам этого сделать, переполняясь влагой и отвратительно хлюпая. Итак, Серемонда шмыгала носом и не хотела подымать лица, понимая, какое оно красное и заплаканное. Гийом сделал это сам — отвел в сторону пелену темных волос, взял ее лицо в чашу ладоней, держа под мокрый, соленый подбородок, и долго целовал в грустные брови, в переносицу, в сразу покорно закрывшиеся дрожащие глаза… Наконец она смогла выговорить, не опасаясь, что голос опять прервется:

— Гийом… Так это все… неправда?..

— Конечно же, — просто сказал он, будто дивясь, как в том вообще можно было усомниться; — мы просто притворились, чтобы беды не вышло, я только что хотел вам рассказать… Я расскажу. Сейчас.

— Нет, не надо вообще, — она вся передернулась. — Не желаю этого слышать… никогда. Впрочем… лучше расскажите. Нет… поклянитесь сначала.

— В чем, моя донна?..

В том, что вы с Агнессой не любовники, хотела она сказать и не смогла. Второй вариант — в том, что вы мне не изменяли — тоже не понравился; наверное, дело было в этих страшноватых отрицаниях, уж слишком просто вычеркнуть из фразы, стереть краткое словечко «не»…

— В том, что вы… только меня любили изо всех дам… в своей жизни.

— Клянусь, клянусь, — отвечал он тихонько и увещевающе, целуя ее все еще говорящие губы; и она, слушаясь наконец движений теплого ветра, обвила его руками, уткнув, как дитя или добрая собака, голову ему в плечо…

…Надо забыть, как больно было ей всю ночь. Как внутри у нее что-то оборвалось, когда муж, поднимаясь с постели и протягивая руку за длинной ночной рубахой, сказал, позевывая и тихо смеясь:

— А вы знаете, жена, какая умора… Я вам не рассказывал?.. Робер-то наш — рогоносец!..

— Да?..

— Точно вам говорю. И знаете, кто постарался его, хе-хе, такой… короной увенчать?.. Как ваш де Ветнадорн пишет — «Короной о двух рогах»?.. Наш Гийом. Ловкий мальчик…

— Как?! — вскричала она, будто человек, которому всадили в сердце нож, но Раймон был так занят поисками у рубашки рукавов и собственными довольными думами, что крика отчаяния не заметил.

— Ну да, наш добрый трубадур из Кабестани, не без моей помощи, конечно… Рассказал мне все, я ему и устроил… хм… свидание. Молодец, мальчишка, своего не упустил!.. Всю ночь напролет развлекался, только на рассвете от своей милой уполз… Вот умора-то!.. А Робер, дубина, напился и всю ночь храпел в своей кровати, пока его женушка нашего малыша утешала…

Серемонда издала какой-то замороженный звук, словно ее душили. Супруг на прощание потрепал ее по плечу (она даже не заметила) и ушел, посмеиваясь и припоминая, как все получилось презабавно, а она осталась лежать на спине, холодная, как собственная надгробная статуя, и до утра прошла все стадии умирания — от помыслов о самоубийстве до слабых слез и желания страшно отомстить.

…Все это надлежало сейчас забыть. И забыть навеки — не только произошедшее, но и то, что ей двадцать четыре года, и что она страшно боится опять остаться одна… Одиночества боятся только те, кто познал, что бывает и иначе; в городе лжи задыхаются те, кто видел и любовь… Был только один способ забыть — только сначала задвинуть засов, а потом — скорее отгородиться от мира, и пусть ждут сколько хотят домашние работницы свою госпожу, чтобы под ее присмотром приниматься за шитье; и пусть сколько угодно околачиваются у ворот нищие и калеки, ожидая еженедельной милостыни из рук хозяйки замка, а с ними и пара-другая пилигримов, увешанных ракушками с берегов Святого Иакова… Все они подождут.

И уже в слезах радости она вспомнила — золотая радость, прочертившая полосу, как падающая звезда, золотая радость, в которой она еще не была уверена, хрупкая, но единственная на свете — и хотела сказать Гийому. Потом решила не говорить. Потом опять захотела сказать… Теплый огонь тлел внутри нее, и кажется, это все же была правда. Хотя об этом до срока говорить нехорошо, мало ли, какие демоны подслушают… Франки говорят — «суеверен, как испанец»; это они, наверное, насмотрелись на дам вроде каталонки Серемонды.

Но все-таки она решилась, наконец, сказать; да не успела — помешал громкий стук в дверь.

…Они отдернулись друг от друга, как безумные; сколько раз бессовестно испытывали судьбу — на этот раз, кажется, она им отомстит за все… Быстро, не сговариваясь, поправляли друг на друге одежду; Серемонда, раскрасневшаяся, дрожащими руками что-то поправляла на Гийоме, он, часто дыша, разглаживал складки на ее платье. Наконец, переглянувшись, как бедные Тристан и Изольда, глазами почти без зрачков, беззвучно — спросил — ответила… Стук повторился, еще более настойчивый, и Гийом пошел открывать.

Серемонда уже сидела с вышиваньем, не поднимая глаз, стараясь попасть в узор иголкою; но на вырвавшийся у Гийома возглас облегчения подняла голову — и блаженно закрыла глаза.

— Элиас… Ч-черт бы тебя побрал… Господи Боже ты мой…

Друг окинул быстрым взглядом комнату, пробежал неодобряющими глазами по Серемонде, все до малости про этих двоих понял и рывком выволок приятеля за дверь.

— Доиграешься с огнем, башка твоя деревянная… Решил, раз Раймон тебя теперь любит, так можно вообще хоть на городской площади с ней миловаться?..

— С каких это пор ты за мной шпионишь, а?.. И вообще…

— С тех пор, как я твой друг. И благодари Бога, что я успел первый. Вон, смотри!

И впрямь, это был барон; он подымался по лестнице, весь сияя навстречу другу яркой улыбкою — той самой, при виде которой обычно у Гийома кружилась голова от тоскливой любви, потому что заполнялась та ниша, что у молодых людей называется — «отец», та ниша, из которой ушел человек, бивший его мать собачьей плетью, смеявшийся, как демон, и отдавший его в монастырь…

— А, Гийом, вот вы где!.. А у меня есть для вас кое-что. Пойдемте, покажу.

— Да, мессен, — страстно, как никогда, желая умереть, Гийом пошел следом за своим сеньором, и Элиас, милый друг, посмотрел ему вслед с безнадежной любовью и тревогой. На этот раз-то он успел. На этот раз…