Во дворе было пусто и тихо. К ноябрю курортный сезон закончился, и в санатории оставались по большей части только старики и инвалиды. И тех и других сюда сплавляли родственники. Некоторые жили в санатории по полгода, и их редко навещали. Кому-то здесь нравилось — в основном деревенским старикам, но были и те, кто пожив пару месяцев в санатории, бесследно исчезал. Такое, правда, происходило не то чтобы часто. Но каждое исчезновение, как бы оно ни скрывалось работниками администрации, все же не оставалось незамеченным для пациентов: когда номер таинственным образом освобождался, а вещи бывших жильцов складывались в подсобке на первом этаже главного корпуса, какая-нибудь старушка в столовой, перекрестившись, тихо говорила: «Ну вот и еще один пошел в воду». Спустя некоторое время за вещами пропавших приезжали родственники, хотя чаще их никто не забирал, и в кладовке годами копились наваленные друг на друга рюкзаки и чемоданы. Тогда уже вещи прибирал местный персонал — если, конечно, в куче невостребованного барахла удавалось найти что-нибудь стоящее.

Были среди пациентов и те, кто просто приезжал отдохнуть — погулять на праздники и в выходные по сосновому бору или подлечиться. В основном, семьи с детьми из Москвы и ближайших крупных населенных пунктов. Впрочем, к ноябрю таких почти не осталось: курортники исчезли еще в конце сентября, а вместе с ними исчез и детский смех. Когда-то этот смех, смех здоровых детей, Лизу раздражал. Тогда она еще думала, что пробудет здесь самое большее месяц-полтора… И вот уже незаметно подходит к концу осень, и медсестры в курилках вовсю треплются о надвигающемся новогоднем наплыве «городских мажоров», которые непременно займут пустующие люкс-номера.

Закачались над Лизой старые сосны: поднимался холодный промозглый ветер, который вскоре принесет зиму. Зима придет сюда раньше, чем в Москву, на сто пятьдесят километров раньше придет к Лизе зима.

Она пересекла двор и поднялась на второй этаж врачебного отделения. Ей нравилась длинная галерея между лечебным корпусом и жилым корпусом для врачей. Лиза заняла давно уже избранную ей скамейку напротив окон, выходящих на реку, чтобы поесть печенье. Река определенно существовала где-то там, за лесом, хотя Лиза едва ли могла ее разглядеть. Если бы Лиза писала книгу (она часто думала об этом, хотя дело так и не дошло до первой строчки), то она бы писала ее для воды. В книге Лизы не было бы привычной истории, начала и конца, пролога и катарсиса; герои умирали бы на каждой странице, не оставляя после себя следов и не внушая читателю никаких чувств. Жизнь одних героев плавно перетекала бы в жизнь других героев, и не было бы этому потоку ни конца ни края.

Лиза достала смартфон, открыла диалог с Марой и, подумав, написала:

Лиза, 2 ноября в 14:29:

Привет, Мара. Как ты? Мне очень приятно, что ты снова мне написал, теперь я хотя бы знаю, что ты жив. Сказать по правде, мне никогда не приходилось читать такие длинные сообщения, и за это я очень тебе благодарна. Пока я читаю то, что ты мне пишешь, я и сама словно на время оказываюсь на свободе.

Дважды она стирала последнее слово, но в конце концов решила его оставить, раз уж оно так упорно просилось быть напечатанным.

Лиза, 2 ноября в 14:36:

Твой вопрос кажется мне очень интересным. Не знаю, живут ли под водой осьминоги, но мне хотелось бы думать, что так оно и есть. Слухи не так уж и редко оказываются правдой. Когда я была маленькая, бабушка рассказывала мне о людях, добровольно уходящих под воду. Она всегда говорила, что это большой грех — покончить с собой. Бабушка пугала меня утопленниками, которые после смерти как бы не умирают насовсем, но, всеми забытые, продолжают существовать в каком-то темном и мрачном месте. Особенно это касается тех, кто был похоронен на подводных кладбищах. Скорее всего, бабушка говорила так, чтобы у меня не возникало дурных мыслей. А став взрослой, я никогда об этом у нее не спрашивала. Теперь уже никак не узнать, почему она так говорила, потому что моя бабушка уже умерла. Я никогда не размышляла о ее словах всерьез, но сейчас мне кажется, что в них больше правды, чем сперва может показаться. Возможно, мне самой хочется верить, будто смерть — это не навсегда, на это у меня есть свои причины, возможно, я решусь тебе о них рассказать.

Лиза откусила от печенья и задумалась.

Лиза, 2 ноября в 14:41:

Да, мне бы хотелось верить, что человеческая жизнь — всего лишь подготовка к чему-то по-настоящему важному. Может, к жизни под водой? Это бы меня немного успокоило. Хотя быть осьминогом и иметь три сердца действительно невообразимо печально. Об этом я не знала — что у них три сердца. Действительно, зачем им столько? Это в сто раз печальней, чем стать после смерти какой-нибудь там лягушкой или даже тиной или камышом. Быть лягушкой, тиной или камышом совсем не страшно. В этом больше смысла, чем проснуться однажды осьминогом на дне Москвы-реки, в темноте, холоде и одиночестве.

Закончив писать, она перечитала сообщения Мары. Вскользь он упоминал о смерти матери, и это интересовало ее больше всего. Может, зря она так просто размышляет с ним о смерти? Или совсем наоборот — именно смерть их связывает? Лиза увидела в Маре отражение самой себя. И это не показалось ей странным. Мара был так далеко, а потому почти что не существовал. Он был скорее образом, чем реальным человеком. А то, что невозможно доверить реальному человеку, так легко рассказать вымышленному персонажу из социальной сети.

Лиза чувствовала, что настала ее очередь ему открыться. И если у нее и появилось такое право — право как будто перейти невидимую черту и поделиться с Марой самым сокровенным, — то ей предстояло рассказать Маре о ваниной смерти. Эта мысль пришла к ней просто и естественно. Это была страшная мысль, но и почему-то — приятная. В конечном счете в виртуальном общении с малознакомым человеком важнее то, что пишешь ты, а не то, что пишут тебе. Рассказать о себе — вот, пожалуй, настоящая цель переписки в социальной сети, где тебя не могут по-настоящему осудить.

Пока она думала об этом, двери в лечебный корпус громко хлопнули, и в галерею вошел Молохов. Подтянутый и грозный, вечно куда-то спешащий Молохов. Уверенными шагами он измерял пространство, задевая широкими плечами листья разросшихся папоротников; полы его распахнутого халата развевались наподобие супергеройского плаща. Лет ему было под шестьдесят, слегка лысоват со лба, но это, впрочем, ему очень шло; к тому же волосы у него были довольно густые и серебристо-белого оттенка.

Лиза выключила экран и убрала телефон. Она как могла украдкой следила за врачом, а он сперва как будто не обратил на нее внимания. Но проходя мимо Лизы, он остановился. Полы халата качнулись и замерли, опустившись, в ожидании дальнейших распоряжений.

— Что мы тут сидим? — по обыкновению громко спросил Молохов.

И сразу сам, не дожидаясь, предложил вариант ответа:

— Отдыхаем после обеда?

Лиза дернула плечами, словно резкий звук Молоховского голоса передал ей статический заряд.

— Чем там сегодня кормят?

— Щавелевый суп, только я его не ела.

Молохов улыбнулся.

— Это зря. Что еще?

— Ну, картофельное «что-то там» и рыба.

Молохов быстро кивнул и задумался.

Лиза уставилась прямо перед собой, боясь встретиться с Молоховым взглядом. Слабые лучи скользили по стеклу. Лиза видела эти жалкие полосы словно сквозь мутную дымку. За окном, над вершинами приречных сосен, висел уголек солнца. А издалека надвигалась черная туча, похожая на огромный спрут, раскинувший по небу рваные щупальца. «Где-то там, — подумала Лиза, — далеко, на берегу Москвы-реки, сидел вчера Мара Агафонов». Она опустила руку с недоеденным печеньем на худую коленку. Пара крошек упала на джинсы.

— Пойдем-ка, побеседуем, — сказал Молохов, взглянув как будто сквозь нее.

— Мне же к вам завтра.

— А ты сейчас как будто занята? — спросил он, бросив на Лизу быстрый взгляд.

Этот вопрос ее смутил, и она не нашла, что ответить. Как будто он не знает (или только притворяется, что не знает): у пациентов нет никаких занятий, кроме борьбы со скукой. Она покачала головой.

— Я украду тебя ненадолго, никто и не заметит.

Молохов улыбнулся и властным движением взял Лизу под руку. Все его движения были властными, и все в нем — от резких морщин на лбу до туго стянутых на башмаках шнурков — дышало этой властью и призывало Лизу, да и всех вокруг, к немедленному подчинению. Он провел ее по галерее, через врачебный корпус, в свой кабинет, за дверь с табличкой «207».

Все медицинские кабинеты без исключения казались Лизе жалкими: ее угнетали однотипные нагромождения придвинутых к стенам канцелярских шкафов с медицинскими книгами, засиженные стулья у двери, и больше всего — одинаковые грубые врачебные столы.

В Молоховском кабинете Лиза бывала несколько раз в неделю, но все равно не смогла бы отличить его бедно обставленный кабинет от множества других. Она побывала в безликом множестве других. И хотя молоховский кабинет выглядел все же более аккуратным благодаря щепетильности хозяина, в остальном же это была самая обыкновенная убогая комнатка для еженедельного досмотра и очередного вынесения неутешительного приговора.

На стене, как особый опознавательный знак, висела таблица Сивцева, несколько верхних рядов которой она давно выучила наизусть: «ш-б, м-н-к, ы-м-б-ш, б-ы-н-к-м…». Эта таблица, эти усыхающие буквы непременно навевали тоску. Сколько еще подобных комнаток ей доведется повидать в ближайшие несколько лет, перед тем, как она окончательно лишится зрения?

Едва они вошли, Молохов сразу подвинул для нее стул, повесил на спинку халат и жестом приказал Лизе сесть. Сам он обошел стол и опустился в массивное кресло у окна, сомкнув руки на груди. На столе перед ним лежала стопка выпиленных из фанеры пустых рам необычной формы; они еще не были покрыты лаком.