В тот момент, когда скрипучий, как старое дерево, голос Иды Моисеевны произнес слово «дорога», Санька вдруг без всяких усилий увидела перед собой его лицо. Спокойное и изменчивое, как вода в ветреный день. Насмешливое и нежное. Выученное наизусть и всегда незнакомое. Лицо, которое так трудно вспомнить здесь, за решеткой…

Он стоял на обочине, подняв большой палец. У ног его громоздился желтый чемодан, набитый ее рисунками. Машины неслись мимо, не останавливаясь. Белые крылья были в пыли.

Он словно почувствовал ее взгляд, обернулся и посмотрел прямо в глаза. Вопросительно, тревожно, совсем беззащитно. Будто говоря: «Я иду. Но путь мой далек. Сумеешь ли ты дождаться?»


– Плачешь, Александра? Значит, все нормально…

– А «Жди меня, и я вернусь» знаете?

– Конечно.

– Имейте совесть! Вам дня мало? Бубнят и бубнят свою заумь!

– Послушайте, Любовь. Это стихотворение вам тоже будет понятно. Вас на воле кто-нибудь ждет?

– Муж у меня, – вздохнула недавно подселенная к ним продавщица Любка. – На десять лет моложе. И дочь, сука, взрослая совсем. Как бы не снюхались там без присмотра…

– «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» – начала Ида Моисеевна.

– На оправку! – донеслось из коридора.


И новый день наотмашь ударил по глазам противоестественным светом голой лампочки. Санька привычно зажмурилась, но вместо всегдашнего отвращения вдруг испытала давно забытое чувство. Впервые за все это время ей остро, до зуда в ладонях, захотелось рисовать.

Побелкой на стене она изобразила Иду Бронштейн, и Любку, и печальную женщину Мирру, их вторую сокамерницу, которая, о чем бы ни бралась говорить, вскоре всегда произносила фразу «этот безумный мир».


На допросе следователь Смирнов в очередной раз запутался в собственных построениях и, как обычно, безнадежно спросил, не хочет ли Санька сама во всем признаться.

– Дайте бумагу и карандаш, – велела она.

– Сейчас-сейчас, – засуетился Смирнов, не веря собственному счастью. – Зачем же карандаш, у нас и ручка найдется.

– Карандаш удобнее исправлять. А ручкой все сто раз переписывать придется.

– Да-да, разумеется. Вот, возьмите, – от радости он даже перешел на «вы».

Санька устроилась поудобнее и быстрыми штрихами стала зарисовывать его невыразительную физиономию.

– Чем это ты занимаешься?

– Спокойно. В Париже за портрет мне платили пятьдесят евро. С вас, по знакомству, денег не возьму. Сидите, пожалуйста, смирно, не дергайтесь. Думайте о чем-нибудь. Работа мысли облагораживает даже самые примитивные лица. Например, о том, как свести концы с концами в этом вашем госперевороте. Я тут вам не помощник, ничего не смыслю в политике. Так что оставьте надежду, что я возьму и сама сочиню себе роль в истории. Придется потрудиться.


Когда через несколько дней Саньку опять привели на допрос, следователь Смирнов, разглядывая полировку на столе, неожиданно промямлил:

– Тут вам один человек. Просил передать. Вот это.

И положил перед ней альбом.

– Кто?! – взвилась Санька. – Кто, я вас умоляю!

– Откуда я знаю, – отшатнулся следователь. – Чего орешь, припадошная! Сядь!

– Как он выглядел? Опишите!

– Да никак! Вот взбеленилась! Бери, пока дают!

– Ну, пожалуйста, – прошептала Санька, прижимая руки к колотящемуся сердцу. – Не мучайте меня. Скажите, кто этот человек? Я должна знать…

– Ну, я… Какого черта…

– Вы? – Она рухнула на стул. – Вы?.. Вы!.. Большое спасибо… А я-то… Вот спасибо! Спасибо, спасибо, спасибо, ах, спасибо, спасибо-спасибоспасибоСПАСИБООООО

– Эй, кто там? Врача! Тут припадок!


Вечером Санька лежала как бревно, наслаждаясь полным бесчувствием, и разглядывала пятна на потолке. Любка с Миррой под руководством Иды Моисеевны писали заявление о выдаче прокладок.

– Беспредел! – кипятилась старушка. – Раз в месяц по уставу они должны! А мы с Александрой тут уже полтора…

– И как же вы справлялись? – хихикнула Любка.

– Ну, я-то уже никак. А Александра… Александра! Расскажи товарищу, как ты вышла из критического положения? И вообще, надо было отстаивать свое право на личную гигиену, а не таиться!

– Сань, ну правда, как? – пихнула ее в бок Любка. – Вдруг не выдадут? А у меня вот-вот…

– Да никак, – ответила Санька с интонацией следователя Смирнова и пожала плечами. – Откуда я знаю.

– Не было еще, что ли?

– Не-а…

– Так ты чё?! Александра?! – воскликнули одновременно Любка и Ида Моисеевна.

А Мирра вздохнула, и на лице ее ясно читалось: «Этот безумный мир»…


– И от еды тошнит! И с тухлой капустой всех заколебала! – возбужденно переговаривались над ней женщины. – И истерику на допросе устроила…

Санька вдруг рывком села и обвела всех ошарашенным взглядом.

– Дошло? – хмыкнула Любка.

– Срочно пиши заявление на осмотр гинеколога! – скомандовала Ида Моисеевна. – Трое – это уже многодетность. Могут смягчить приговор. Хотя им что трое, что семеро. Только раззадоривает…

Но Санька и без всяких докторов уже знала, что это – правда. И даже знала, что там – девочка. И что звать ее будут тем самым именем, которое он с таким трудом выговорил тогда, на краю земли: Мария.

Даже если он об этом никогда не узнает.


Необъяснимое и совершенно неуместное чувство покоя объяло ее, как море. И ей оставалось только лежать, раскинув руки, улыбаться огромному небу и ждать, пока волны сами вынесут ее к счастливым берегам.

Глава семнадцатая

Мария

Странное дело, он вдруг заметил, что мысленно тоже называет ее Марией. Долгое время любимая жила внутри него безымянной. Случайное имя, попавшее в документы, не имело к ней никакого отношения и конечно же не могло служить сосудом его нежности и боли.

Маленькая Катя без тени сомнения отмела этот бумажный призрак и, поменяв всего лишь одну букву, неожиданно попала в цель.

Она не стала спорить. Не только потому, что спорить с Катей было бесполезно. Новое имя не вызывало протеста, откликаясь чему-то внутри. Оно витало рядом, осторожно прикасаясь к ней, каждый раз, когда Катя уверенно произносила: «Мама Маса».

В детском доме Катя сразу поставила всех в известность, что попала сюда случайно, что у нее есть «мама Маса», которая завтра же к ней придет.

Поэтому, когда она, прижимая к колотящемуся сердцу мешок разноцветных лоскутков, впервые переступила порог актового зала, ее приветствовал нестройный хор: «Здравствуйте, тетя Маша».

Катя строго-настрого предупредила, что тому, кто скажет «мама Маша», она «откусит голову и выплюнет ее в лужу». А об остроте Катиных зубов и быстроте реакции все уже знали: обряд избиения новичка совершался в спальне в первую же ночь.


«Тетя Маша, а как дальше?» – «Теть Машь, вдень нитку!» – «А можно мне синюю бусинку, тетечка Машечка?» Вразнобой повторяемое детскими голосами, имя обретало плоть, утрачивало случайность и незаметно оказалось крепко-накрепко пришито к ней неумелыми, кривыми стежками.

Алеша сначала называл ее так при детях. Потом – говоря о детях. А поскольку они теперь только об этом и говорили, то «тетя Маша» стало чем-то вроде ее домашнего прозвища.

Но внутри него она по-прежнему оставалась безымянной.


И вот теперь она была там, откуда он не мог ее вызволить. По ночам он стоял у окна – того самого, под которым она когда-то плакала от музыки, – и звал ее, звал, безнадежно выкликая любимую тень из ада. И не было у него другого инструмента, кроме звенящей тоски, и другой песни, кроме ее имени, которое вдруг укоренилось и проросло в нем.


«Вы хотите, чтобы я ее выписал, а она не может даже ответить, как ее зовут!»


«Я буду звать тебя – и ты вспомнишь. Буду звать – и вернешься. Буду звать, раз за разом закидывая невод во тьму. Буду звать, вытягивая его пустым. Буду звать, закидывая снова… Потому что, пока я зову, ты есть. Потому что, пока я зову, я есть. Потому что лишь те, кого зовут, имеют надежду вернуться. И лишь тот, кто зовет, имеет надежду дождаться…»


Иногда ему разрешали свидания. В присутствии санитара, свирепо сопящего носом, как бульдог. Или другого, который, пряча руки за спиной, отковыривал отросшие ногти. Или третьего, что тут же садился на корточки и доставал из кармана потрепанного Ницше в бумажной обложке…

Она молчала. Она теперь всегда молчала. И он молчал. Просто обнимал и ждал. И иногда успевал дождаться: ее деревянные плечи делались чуточку мягче под его рукой. И этой малости хватало неприхотливой надежде, чтобы жить.

Почему он молчал? Непрерывно говорящий с ней, даже во сне, даже говоря с другими, он знал, что его слова не смогут пробиться в эту башню без дверей и лестниц. Туда можно было только взлететь. Но он еще не отрастил крылья.


Лес становился все меньше. Вырубке больше никто не мешал. По выходным с Петькой и Пашкой они ездили туда, пытаясь отыскать дерево, где жил Хозяин. Это было последнее, о чем она просила перед Катастрофой, и Алеша упорно пытался выполнить ее просьбу, совершенно не надеясь что-то этим изменить. Просто потому, что не мог ничего не делать.

«Надо вспомнить, как он выглядел, – предложила Санька, от безнадежности тоже „подключившаяся к бреду“. – Я нарисую. А потом – найти, кто сошьет. У меня с этим еще хуже, чем с политикой: даже дырку не могу заштопать!»


Недолго думая, он отнес портрет Хозяина в детский дом:

«Это вам задание от тети Маши». – «А где она?» – «Болеет». – «Она вернется?» – «Будем ждать».

Они шили долго. Они старались. Но без нее многие выдыхались и сходили с дистанции. Алеша, не умевший вдевать нитку в иголку, не мог ничем помочь.

И все-таки одного медведя, совершенно не похожего на прообраз, им удалось общими усилиями довести до конца.

Это было накануне, как выражалась Санька, «Судного дня» – первого заседания суда по делу защитников леса.