Льву, несмотря на весь ужас своего положения и состояния, понятно и очевидно, что сейчас он расплачивается с людьми, и не только с этими двоими, а со всеми, со всеми людьми, за свою непомерную гордость, за возвышение над ними, за страстное, нетерпеливое желание счастья, к которому другие не способны или не готовы сердцем, и высшей, последней платой может стать жизнь его. Что ж, захотели, чтобы я умер? Вы получите мою смерть, но её не трогать! Не приближайтесь к ней, гады! Нужно бы крикнуть, припугнуть, устрашить, но сил на злость и гнев уже не хватает. Нужно во что бы то ни стало преодолеть ступени крыльца. Раз шаг, два шаг, – задержать, преодолеть, победить смерть.

Сергей, окровавлённый, с обезображенным, разломанным носом, с разорванными губами, в пьяном дурмане от дикой боли и лютой злобы, поднялся с карачек, выплюнул зубы и кровь:

– Я, братка, и дом подпалю. Ни ему, ни нам! Ни Богу, ни чёрту! Ша! Прочь с дороги! Не мешай – убью!

Лев, едва держа шаг, наконец скрылся за дверью.

Сергей, поматываясь и харкая кровавыми сгустками, достал из багажника канистру с бензином. Запинаясь, падая, чертыхаясь, расплёскивал от крыльца, по веранде. Саданул ногой дверь – заперта. Не стал ломиться, а облил её; отошёл от дома и бросил зажжённую спичку. Полыхнуло буйно, весело, с нарастащим утробным рокотом. Мгновение, другое – крыша и веранда в дыму и огне. Небо запятнилось, солнце померкло, закружилась в чёрной пляске гарь.


65


Сергей завалился в машину за руль, яро газовал на месте и ударами кулака по клаксону сигналил для стоявшего неподвижно, с прикушенной губой Петра.

Ехали страшно: кроваво-стеклянными глазами вперясь в лобовое стекло, Сергей без нужды давил и давил на газ – машину вырывало вверх на взгорках, заносило, подбрасывало, едва не опрокидывало на поворотах. Братья угрюмо молчали. Первым не выдержал Пётр:

– Жили и живём мы с тобой, Серёжка, конечно, погано, пропащие мы души, но чтоб человека убить!.. Как же мы так с тобой? Ведь хотели-то всего-то деньжат вытянуть, малость попугать богатенького Буратино, покуражиться перед ним. Как же теперь жить, как жить, брат?

– Не ной, братка. И без тебя тошно. Я убийца, не ты. Радуйся хотя бы этому. Ты ведь знаешь, что я готовился долго и тщательно: заточку заказал у братвы, они же обучили меня, чтобы хоп из рукава и – каюк: не человек – мясо уже. Я знал, что он заерепенится, а против такого бугая в открытую не попрёшь, – надо признать, хиловатые мы с тобой мужичёнки. Я попугать, как ты говоришь, не собирался: хотел наказать его по полной программе и – наказал. Наказал! Ша, дело сделано!

– Что мы натворили, что мы натворили! Ты наказал и себя и меня, а ему теперь всё равно: наверно, уже умер или вот-вот умрёт. А нам-то, пойми, жить. У нас же есть дети, а потом, может, и внукам быть.

– Молчи! Не зли меня.

– Не дёргайся, а слушай меня, старшего брата: надо бы вернуться.

– Не надо! Не скули. Убью!

– Может, ещё спасём его.

– Не надо спасать его. Пусть подыхает. – Помолчав, сказал тихо, но едва раздвигая челюсть: – За шторкой, кажись, я видел девку… не сгорят, выберутся через задние сени. Она поможет ему, вызовет скорую, – мобила-то уж точняком водится. До райцентра всего-то двадцать километров. А лучше – подох бы он. Ненавижу! Одно хорошо – дом теперь ничейный: ни его, ни наш.

– Вернёмся, братка! Совесть заест меня, если помрёт он, а я не помог. Бог-то есть, он всё видит. Сам знаешь, что жил я всю жизнь весело и беспутно, а вот только что, когда ты убивал человека, мне душу перетряхнуло: да как же теперь будем жить? Да смогу ли я жить с твоим и своим грехом? Вспомним о Боге, брат. Опомнись!

– Нету Бога! И нету добра в людях. Без родителей мы росли, по углам мотались, и много мы с тобой видели добра? Укоры, тычки, а бывало, что в голоде и холоде держали нас. Понимаю, потому и выросли мы зверятами, а теперь осатанели, в беспредельщики подались. Мы с тобой с пелёнок – сплошняком разорённая судьба, нам пути-дорожки не может быть, потому что ласки нам не было от людей никогда. Но теперь, брат, поздно хныкать. Как живём, так и подохнем и сгинем, – по-скотски.

– Встречались, Серёжка, добрые люди – чего уж ты!.. И мать-отец у нас хорошие: вон какие учёные да культурные люди.

– Поганые они. Оба сволочи. Особенно мамаша: свихнулась на науке, люди для неё – тьфу, ей подавай деревья, кустики. Потому и душа у неё стала деревяшкой. А папаша наш – малохольный размазня, баба слезливая. Они оба и сгубили нас навечно. Народить народили, а людьми сделать не смогли. Потому и конец нам такой обоим – убийцы мы и падаль. Так и будем жить – сгнивать заживо.

– Тормози! Я вернусь пешком. Буду замерзать, ползком волочиться, а его спасу. А значит, пойми ты, брат, спасу и тебя, и себя. Тормози, ну!

– Нет!

– Тормози, гад!

– Не-е-ет!..

Пётр ухватился за руль, сбил ногу брата с педали газа. Джип круто мотнуло, забросило и швырнуло с этой горной прибайкальской дороги. Перед глазами братьев – сначала яростно-голубое безбрежное небо, следом, но уже по наклонной, – Байкала сверкающе-синее, как у жар-птицы из любимой сказки их далёкого детства, пёрышко-кусочек, ещё мгновение – и приветственно отворилось зеленохвойное скалистое ущелье, а там где-то ниже, ниже, очень глубоко – яма, но осиянная светом закатного солнца, в приветных блёстках озерковой водицы.

– Мама! Ма-а-ма!.. – успел вскрикнуть Сергей.

Братья умерли с распахнувшимися внезапно и стремительно сердцами для любви и добра. Может статься, приголубят их, не нашедших утешения в жизни земной, небеса.


66


Убитый, но ещё не упавший Лев вошёл в комнату, ладонью тая набалдашник заточки, присгорбленный, будто удерживал на плечах непомерную тяжесть, но упорно прямящийся. Мария от окна козочкой подпрыгнула к нему, прильнула к груди.

– Лёвушка, Лёвушка! – ластилась она, ослеплённая светом солнца и вспышкой нежности в своей груди, а потому неясно разглядела в полумраке комнаты Льва. – Ух, как ты шваркнул того питекантропа. И второму поддал бы, рыпнись он на тебя, да? Какой ты сильный у меня. Ну, просто супермен, Шварценеггер!

– Мариюшка… радость моя… нам надо уходить, – на срыве дыхания вымолвил он, крупно сглатывая наступающую горлом кровь. – Пойдём в ближнее зимовьё, до него каких-то километров пять. И до райцентра от него всего ничего. В зимовье продукты, дрова, тёплые вещи, – я потихоньку подготовил его к жизни: мало ли что может стрястись. Уходим. Медлить нельзя.

Она с пытливой, но улыбчивой недоверчивостью, похоже, не желая освобождаться от своих юных игривых чувств и настроений, посмотрела в его глаза. Он – улыбнулся. И ей, возможно, ответить бы свежим цветом улыбки, пошутить, поиграться ещё, но – что с ним: она не узнаёт его лица! Да и не лицо она видит – какую-то ужасную, землисто-бледную, с чёрно-синими, как синяки, полосами маску.

– Лёвушка, что с тобой? – выдохнула она на спаде голоса.

– Потом узнаешь. Пожалуйста, одевайся, накинь куртку, шапку, лучшую обувь. Уходим, родная. Пройдём через задние сени. Ничего не бери с собой лишнего: там всего навалом, на две-три недели хватит тебе.

– Лёвушка, ты сказал тебе? Но почему только мне?

– Потом, потом объясню. Идём же, идём, Мария.

– Ой, запахло горелым! – Она подпрыгнула к окну. – Крыльцо в огне! И веранда тоже! Они подожгли наш дом!

– Уходим!

– Лёвушка, миленький, родненький, что с тобой, какой вред причинили тебе эти мерзавцы? Ты едва стоишь. Как же ты пойдёшь?

– У меня достанет сил до зимовья. Я должен тебя увести отсюда и – уведу. Хоть живым, хоть мёртвым, а тебя буду спасать и – спасу. А потом… А потом посмотрим. – Помолчав и сглотнув кровь, прибавил: – А потом Богу решать и судить. Пока же могу ещё решать и действовать я сам.

Он вынул из-за пазухи револьвер. Но за дверями сеней и наруже никаких препятствий они не обнаружили, никто не поджидал. Вскоре выбрались на тропу. Когда оглянулись – крыша их дома полыхала, чадом заляпывало солнце и небо.

Лев шёл быстро, поминутно ускоряясь, но его бросало и сгибало. Он мог свалиться с обрыва. Мария пыталась поддержать его, подсунуться под плечо, однако он не давался, молчком вырываясь вперёд, и она вынуждена была порой бежать за ним.

Уже на самом подходе к зимовью у Льва подломились ноги и он, упрямо удерживая колени и спину прямыми, упал-таки, сражённый, но ещё не мёртвый. Силился, сжимая зубы и хрипя, ползти. Наконец, затих, повалился на спину. Кровь не удержал в себе – она хлынула и обильно залила грудь и лицо. Мария вскрикнула и только сейчас разглядела торчащий в его животе набалдашник.

– Что с тобой сделали эти нелюди! Я их уничтожу, изрублю на куски! Я никого не пощажу! Любимый, не умирай! Я сейчас что-нибудь придумаю. Я спасу тебя. Знай, я тоже умру, если ты умрёшь, слышишь? Слышишь?!

Он не отзывался, лежал с сомкнутыми чёрными веками, слабо, на угасании дыша в судорожных перерывах.

Она стала озираться, затравленно метаясь залитыми потом и слезами глазами. Но что она могла увидеть в тайге кроме беспричастных скал и деревьев, а над ними – этих вечных солнца и неба? Жизнь светилась и торжествовала самыми своими яркими и могучими красками вокруг и над. Снежные дали были жарко, обжигающе белы, отовсюду сыпалось игривое, нежное сверкание подледенённого недавней оттепелью снега. Тепло, тихо, распахнуто. Это место прибайкальской тайги Лев и Мария любили, были рады, что есть здесь зимовьё, и проводили в нём суток по двое, по трое, когда бродили окрестностями. Лев любил сидеть на бугорке возле зимовья и подолгу смотреть вдаль. «Виды здесь, как в Чинновидове: просторы, строгость пейзажа», – говаривал он неизменно утихающей здесь Марии. А иногда прибавлял: «Мы обязательно вернёмся с тобой в Чинновидово и – заживём, хорошо, родная, заживём. Как все люди».