— Мы тоже, — держась из последних сил, ответила сестре Элинор.

Марианна лишь отмахнулась — полным драматизма театральным жестом.

— Мне кажется, — прорыдала она, — что я здесь родилась!

— И нам тоже, — настойчиво повторила Элинор.

Марианна сжала руки в кулаки и ударила — несильно — себя в грудь.

— Нет, вам меня не понять! Я чувствую, что Норленд — мой единственный дом. Мне кажется, что нигде больше я не смогу играть. Не смогу играть на гитаре нигде, кроме Норленда!

— Конечно, сможешь!

— Дорогая, — воскликнула Белл, глядя на дочь. В голосе ее звенела дрожь. — О, моя дорогая!..

— Хотя бы ты не начинай, — вздохнула Элинор, обращаясь к младшей сестре.

Маргарет пожала плечами; непохоже, чтобы она собиралась разрыдаться. На самом деле вид у нее был, скорее, задиристый — с учетом ее тринадцати лет Маргарет чаще всего выглядела именно так.

Элинор снова вздохнула. Она чувствовала себя страшно усталой. Это продолжалось уже несколько недель, даже месяцев: сначала смерть дяди Генри, а потом еще более тяжкая утрата — смерть отца, которого спешно увезли в госпиталь с острым приступом астмы, хотя обычно его синий ингалятор отлично снимал все симптомы. Обычно — но не в этот раз. Ужасно было видеть, как отец борется за каждый вздох и хрипит, будто его душат. А потом была «скорая», и поездка в госпиталь, и недолгое улучшение в отделении реанимации, откуда его перевели в отдельную палату, и сдавленный шепот — просьба позвать его сына, Джона, и вдруг, после визита Джона, новый приступ, когда их не было рядом, когда отец был один в этой безликой стерильной комнате, опутанный трубками и проводами, и звонок из госпиталя, прогремевший в Норленде в два часа ночи, когда незнакомый голос сообщил, что врачи ничем не смогли помочь, что не выдержало сердце, что их отец мертв.

Точно так же они собрались на кухне после той бессмысленной, последней поездки в госпиталь. На небе только-только занимался рассвет; с лицами, серыми от усталости и горя, они сидели вокруг стола, сжимая в руках кружки с чаем, словно держась за брошенный им спасательный круг. Почему-то именно тогда Белл решилась рассказать — тем отстраненным голосом, которым давным-давно читала им вслух волшебные сказки, — как они с отцом решили сбежать от его первой, а если говорить точнее, как предпочитала Элинор, единственной жены, и как, после нескольких лет испытаний и невзгод, дядя Генри позвал их к себе. По словам Белл, он был старым романтиком, который так и не женился, потому что возлюбленная ответила ему отказом; тем не менее он искренне радовался, когда у других любовные истории завершались счастливым концом.

— Как-то раз он сказал мне, — рассказывала Белл, медленно поворачивая кружку с чаем в руках, — что Норленд казался таким громадным и пустым, будто день за днем упрекал его всем своим видом. Сказал, ему все равно, женаты мы или нет. Брак, мол, всего лишь дурацкая старая традиция, дань общественному мнению. Он говорил, что восхищается людьми, сделавшими то, на что ему никогда не хватило бы решимости.

Была ли это решимость, гадала Элинор, пытаясь понять, что хочет донести до них мать, сквозь тяжкую пелену собственного горя и потрясения, — много лет прожить с женщиной, но так и не жениться на ней, или же просто беспечность? Был ли счастливым конец, в котором эта женщина и три их общих дочери остались без средств к существованию, потому что отец не позаботился написать вразумительное завещание? Что было романтичного в том, чтобы полагаться на снисходительность богатого, но непоследовательного старика, и оставаться неженатыми — ведь это, скорее, похоже на обычную глупость? Хотя, с другой стороны, какая разница, что сделал или не сделал отец: дядя Генри в любом случае мог завещать все Джону просто потому, что у того были не дочери, а сын.

Она до сих пор злилась на отца, даже теперь, хотя отчаянно скучала по нему. Точнее, то была не злость, а гнев. Гнев, причем безмолвный, потому что мать не желала слышать ни одного плохого слова в адрес отца, — точно так же, как не желала вспоминать о том, что сама никак не позаботилась о своем будущем на случай, если его не станет. А ведь у него была астма! Синие ингаляторы были в их семье таким же привычным зрелищем, как и сами ее члены. Давно стало понятно, что до глубокой старости ему не дожить, и тем не менее отец продолжал слепо полагаться на доброту и покровительство старика, который любил ощущать себя бунтарем, однако на деле оставался махровым консерватором.

Конечно, Белл не готова была признать, что совершила ошибку — или что ошибку совершил отец. Еще много недель после его смерти она продолжала настаивать, что перед смертью он помирился с Джоном, его единственным сыном от первого брака: мол, оба прослезились, и Джон поклялся позаботиться о своей мачехе и сводных сестрах.

— Он обещал, — снова и снова повторяла Белл, — что мы навсегда останемся в Норленде. И он сдержит свое слово. Конечно, сдержит! В конце концов, он же сын своего отца.

А отец, не без горечи думала Элинор, не только лежит в могиле и поэтому ни за что не отвечает, но еще и почитается безупречным. Безупречным.

Вот только в действительности все произошло совсем по-другому. Оказалось, что они сбросили со счетов одну очень важную фигуру — и напрасно. Терзаемые горем после смерти отца, они совсем забыли про Фанни. Сидя за кухонным столом, Элинор разглядывала стоящий у противоположной стены старинный уэльский буфет, в котором хранились их повседневные чашки и тарелки, а рядом были выставлены открытки от друзей и фотографии родни. Имелся там и снимок Фанни — в кружевном платьице с младенцем Гарри на руках. Элинор обратила внимание, что кто-то развернул фото лицом к стене. Несмотря на беспокойство, она не смогла сдержать улыбки. Какой блистательный жест! Интересно, кто это сделал? Наверное, Маргарет, которая сейчас сидит возле стола в наушниках с отсутствующим взглядом. Элинор вытянула ногу и в знак солидарности незаметно толкнула сестру под столом.

Когда Джон впервые привез Фанни познакомиться с ними, Элинор решила, что такое крошечное создание никак не может представлять для них опасность. Как же она ошиблась! Фанни оказалась законченной эгоисткой. Она как две капли воды походила на свою мать, такую же миниатюрную, твердую, как сталь, и заботящуюся только о двух вещах: статусе и деньгах. Особенно о деньгах. Они занимали все ее мысли. Фанни вышла замуж за Джона, располагая собственным состоянием и имея четкие представления о том, на что надо тратить деньги. Собственно, у нее были четкие представления обо всем — и железная воля в придачу.

Фанни хотела иметь мужа, большое поместье, много денег, чтобы все это содержать, и ребенка — желательно мальчика. И все это она получила. Теперь ничто — абсолютно ничто — не могло помешать ей продолжать и дальше оберегать и преумножать свои владения.

Удивительно, как скоро после смерти их отца Фанни прикатила на своем роскошном внедорожнике с Гарри в детском кресле, няней-румынкой и багажником, забитым хозяйственными принадлежностями, которые донельзя прозрачно намекали, кто теперь тут хозяйка. Она привезла Белл букет в целлофановой обертке, на которой красовалась этикетка «20 % скидки», и попросила ее с дочерьми пару часов посидеть в дальнем крыле: к ней должен приехать из Лондона дизайнер по интерьерам, каждый час работы которого стоит бешеных денег, поэтому ей хочется максимально сконцентрироваться на беседе с ним.

Они увели с собой и Гарри с няней, у которой был синий лак на ногтях и юбка в леопардовых узорах, обтягивающая внушительный зад; в ответ на приглашение к обеду няня сказала, что сидит на диете и обойдется сигареткой, а Гарри, поглядев в тарелку, сунул палец в рот и с отвращением зажмурил глаза. Через три часа Фанни, с горящими от открывающихся перспектив глазами, ворвалась на кухню и объявила без предисловий и с таким видом, будто ее новость априори должна быть принята на ура, что они с Джоном переезжают в Норленд через две недели.

И они действительно переехали. Просто бессмысленно, сказала Фанни тоном, не терпящим возражений, платить арендную плату за квартиру в Лондоне, когда Норленд только и ждет, чтобы они в нем обосновались. Ее нисколько не заботило, как воспримут эти слова члены семьи, для которой Норленд стал больше чем домом, потому что там прошло практически все их детство. Фанни была настроена как можно скорее освободить его от всего старого, переделать в соответствии с собственным вкусом, превратив в образчик растиражированного дорогого стиля, и от ее решимости просто захватывало дух. Долой поцарапанную расписную мебель, французские платяные шкафы, выцветшие фестончатые портьеры из старинной парчи — на их место придут полированный гранит и нержавеющая сталь, по последнему слову моды. Прочь сентиментальные сувениры, истертые персидские ковры и потемневшие зеркала в позолоченных рамах — дорогу абстрактной скульптуре, черно-белым полам и огромному плазменному телевизору над величественным георгианским камином.

Перемены происходили, по мнению Белл и дочерей, с непочтительной, жестокой поспешностью. Фанни с Джоном, Гарри и няней заняли лучшие комнаты, ранее принадлежавшие дяде Генри; следом за ними дом наводнила армия строительных рабочих из Восточной Европы, и в нем теперь целыми днями звенели пилы, стучали молотки, и визжала дрель. К счастью, на дворе стояло лето, поэтому окна и двери можно было держать открытыми, чтобы проветривать дом от неизбежной пыли и запахов штукатурки и стружки, однако открытые окна означали также, что Дэшвуды прекрасно слышали разговоры новых хозяев, особенно те, которые Фанни — намеренно, как считала Элинор, — старалась довести до их сведения.

Последние несколько недель она только тем и занималась, что отговаривала Джона от любых попыток помощи мачехе и сводным сестрам. Несмотря на то что Фанни была миниатюрной, ее голос разносился по всему дому, даже если она говорила шепотом. Обычно Фанни просто отдавала приказы («Она никогда не говорит „пожалуйста“, — обратила внимание Марианна, — правда?»), но когда ей было нужно что-то от Джона, она переходила на кошачье мурлыканье.