– Соньчик, – он захотел со мной пошептаться, – мне тут нравится одна девушка. И я ей тоже, кажется. И я подумал… Нужно признаться ей в любви.

– Ничего себе! – Я даже обиделась, – Антон! Ты смотри тут, не женись без меня!

– Не женюсь, не бойся. Но, все-таки, как ты думаешь? Сказать?

– А ты как думаешь? – Я вернула ему вопрос.

Смотрю на него и удивляюсь: «Неужели правда? Мой Зильберштейн! Влюбился в эту дуру Веронику!»

– Иногда мне кажется, все, – он задумался. – Сейчас скажу, момент подходящий. А потом меня что-то останавливает.

– Значит, и не надо, – говорю, – подожди, пока само скажется.

– Я не могу ждать.

– Почему?

– Мне скоро придется уехать, и я ее долго не увижу. Только это пока секрет.

– Куда? Скажи. Я никому-никому.

– Ну ладно. Я в МГУ документы отправил.

– Да?! Тогда тем более можешь ей ничего не говорить. Ты ее забудешь через три месяца!

Своему другу Зильберштейну я сказала, что думала. Только потом вспомнила, что почтальонша уже два года таскает мне письма из Костромы. И сегодня, наверно, уже принесла конверт, и он лежит сейчас в зеленом ящике.

– Антоха! У нас нолито! – позвали его мальчишки.


За столом теребили стаканчики, искали, куда бросить бычок, бросали в клумбу, снимали мясо с шампуров, разливали водку, передавали закусочки по кругу. Подходили какие-то друзья каких-то друзей, толкали речь, и уже запели нашу любимую пионерскую песню:

А цыганская дочь за любимым в ночь…

Толстый Леха, наш одноклассник, предлагал всем свой подозрительный бренди. Неизвестно откуда он привозил коричневые бутылочки и продавал их на рынке, в одном ряду с детской одеждой, меховыми шапками, салом и живыми кроликами. Из бутылочки пованивало каким-то техническим спиртом.

– Леха, пей ты сам свое палево, – никто не собирался пробовать эту гадость, – только имей в виду, нам тебя хоронить некогда, у нас экзамены.

– Не боись, все проверено. Я умру в тридцать лет, – шутил смелый Леха и пил один свой левый бренди.

Блондинчик из параллельного положил мне салатик на тарелку и шепнул: «Ты похожа на Миледи». И я тут же начала строить из себя Миледи.

– Неужели я скоро проснусь и пойму, что мне уже не надо идти в школу? – Он вздохнул.

– Да скорей бы уже! – Я ответила ну точно как Миледи, мне не терпелось вырваться на свободу.

Приехал Джон, наш истинный ариец, прошел к столу тропинкой через сад. Девушки завизжали от восторга и кинулись с ним жеманничать. Он привез с собой ящик шампанского и прошмандовку Кочкину. Дамы не поняли: «Зачем он ее притащил?»

Джон был старше нас всего на пару лет, в детстве хотел быть космонавтом, поступил в Питер, в авиационное училище. Но что-то не сложилось, и с зимы он числился в стажерах у старшего брата, мальчики промышляли рэкетом.

Детишки начали мешать водку с шампанским, разливали стремительно, поэтому не помню, как я оказалась на яблоне. Сижу на толстой ветке и курю. Блондинчик подбежал с двумя стопками водки. Я выпила половинку, остальное пролила. Он раскрыл руки: «Прыгай, я поймаю». Я прыгнула. Он упал в траву и провалялся там до утра.


Мне стало очень скучно. Захотелось в Кострому, посмотреть Ипатьевский монастырь. Надо было переждать этот момент потерянности, которая всегда портит мне гулянки, но я уже понеслась в дом, в прихожую, к телефону и набрала номер Антона. Пока шли гудки, я вспомнила его последнее письмо: «Девки, как сумки, болтаются, а я, как заколдованный, все время думаю о тебе». Девки болтаются. Очень хорошо. Девки болтаются там, на Волге, а я здесь. Я хочу на Волгу. Волга шире. А у меня такая маленькая речка!

– Алло… Антон?

– Да-а… – Мне показалось или он не рад? Неужели с первых нот угадал, что я пьяная?

– Я тебя убью.

– Что случилось? – Он спросил как-то уж слишком спокойно.

– Почему ты так далеко живешь?

– Что с тобой?

– Мне все надоело! Когда это кончится? Так жить невозможно, невозможно так жить… Я хочу танцевать…

Рядом со мной, на полу, под дверью родительской спальни, сидели пацаны.

– Тони, кончай! – они заорали. – Антонио, выходи!

– Что у тебя за шум? Ты где? – Антон услышал их вопли.

Я закрыла трубку руками и шепчу:

– Я в гостях. Я тут выпила немножко… Не сильно. Совсем чуть-чуть я выпила. А уже так соскучилась!

– Понятно, – он вздохнул.

– А ты дома?

– Дома, конечно! – Все, он уже злой.

– А я просто так… Просто так… А по телефону… и сейчас… так трудно…

Мимо пронеслась зареванная Вероника. Антон молчал. Ни «люблю», ни «скучаю», ни «красавица моя». Он молчал и слушал, как орут наши придурки:

– Ну! Ну! Ну! Антоха, кончай! Забивай, Тони, забивай!

А я сижу с трубкой на полу и думаю: «Алло! Антон! Нажми на какую-нибудь кнопочку! Скажи, ну скажи сейчас же что-нибудь тепленькое, наври, что все будет хорошо, и я пойду домой, возьму свои вещички, свой репортерский магнитофончик под вешалкой найду – и домой. Буду мечтать про тебя еще сто лет».

– Что с тобой? – он повторил.

– Я устала…

– Антонио, кончай! – скандировали болельщики.

– Что вы орете?! – я на них закричала.

– Иди, иди, не мешай, – они на меня замахали.

– Пока, – Антон бросил трубку.


Мне стало очень холодно. Захотелось срочно рвануть в Кострому, на проспект Революции. Но я не рванула. Я вышла в сад, к столу.

Тенор бросил гитару и перешел на нижний ярус, он вытягивал из-под стола: «…Так вперед, за цыганской звездой кочевой…» Ко мне подошел Джон с горячими шампурами:

– Вторая партия, куда класть?

– Вероника, где поднос? – я спросила.

Вероника бодалась с Лехой. Я вытряхнула из вазы апельсины и отдала ее под шашлык. Апельсины укатились со стола, попадали в траву. Красиво, думаю – оранжевое в зеленом – апельсины под яблоней, а сама уже почти, уже вот-вот зареву.

Потом был стриптиз. Я крутила голым пузом и опять собралась всплакнуть: «Ах! Он никогда не увидит, как я танцую! Почему какие-то левые говнюки пялятся, а он не увидит!» Ценители нашлись. Джон заметил слезы, вытер их краем своей рубашки, я качнулась и попала носом к нему на грудь, на вторую пуговицу.

Ну да, пошли мы выпить кофе. Закрылись мы на кухне. И что? В чем я виновата? Да, на стиральной машинке. Стучало что-то в ритм, позвякивало, хлама много вокруг валялось, у Зильберштейна вечно был бардак. Я зацепила стеклянные банки. Они разбились о кафельный пол. Все время кто-то ломился в дверь. Джон закрывал мне глаза ладонями: «Не отвлекайся. Смотри, что я с тобой сейчас сделаю…»

Да, я плохая. Да, я пьяная. Я в расстройстве. Не ругайте меня. Дайте мне рубашечку мужскую, пятьдесят второго размера, я уткнусь в нее носом, во вторую пуговицу. И пусть тогда воют под дверью пьяные одноклассники, пусть Антон сидит себе и дальше в своей Костроме…


В дверь стукнули ногой:

– Откройте нафиг! Лехе плохо!

Джон застегнул свои джинсы, я опустила бесстыжие глаза.

– Где нашатырный спирт? – ввалились мальчишки. – Быстрее! Там Леха помирает.

Я открыла кухонный шкаф, достала аптечку. Девушки привели Веронику. Она рыдала:

– Как он может! С этой грязной проституткой! Я же собираюсь за него замуж!

Ей помогли пройти в ванную. Спросили у меня:

– Где тазик?

Я отдала им легендарный синенький тазик, на Новый год человек шесть поведали ему свои тайны.

Из спальни прохиляла размазанная Кочкина. Чему-то радовалась про себя. Ее лиловые губы расползлись на пол-лица. За ней вышел Зильберштейн, мне показалось, он немного расстроен.

– О-о-о! Наконец-то! Поздравляем! – заорали ему пацаны.

Ничего себе! А я еще считала Зильберштейна кристально чистым человеком. Это был его дебютный секс. Зильберштейн с детства любил оптимальные решения. Некрасиво, зато просто: появилась проблема – ищи средства, которые в данный момент под рукой.


В саду на скамейке среди пышной разноцветной клумбы умирал Леха. Он уже начал синеть, а его поливали ледяной водой из колодца, приводили в чувство мощной струей из шланга. То и дело кто-нибудь лупил его по щекам, по медицинским показаниям, но с личным энтузиазмом. Зильберштейн перекрыл воду.

– Вы что, с ума сошли?! – он сказал. – Леха отравился. Надо «Скорую» вызывать.

– Ты че? Его маманя нас убьет! Щас откачаем! – буксовали пьяные мальчишки.

– Я отвезу, – сказал Джон, и Леху потащили за ворота, в машину, в какую-то знакомую серую «Ауди».


Сейчас я уже не понимаю, что это было? Какая неуемность! Мы поперлись еще и на дискотеку, я увидела за синтезатором Страхова и полезла к нему на сцену, и он пел со мной вместе «Желтые тюльпаны». Все напрыгались, устали и почти протрезвели, и надо было уходить домой, но все еще чего-то не хватало для полного счастья, хотелось чего-то такого еще, а получалось все не то, не то и не то.

И вдруг в стороне, под кленами, там, где со своей темной компанией разговаривал Джон, послышался хлопок. Такой громкий резкий хлопок, как будто лопнула покрышка. Оказалось – выстрел. И сразу застучали каблуки, толпа метнулась к выходу, и кто-то басом заорал: «Держи суку!» Парни в черной коже кинулись ловить стрелявшего. Я услышала сирену, бабские визги, мужские матюки, прибежал наряд, и кто-то завизжал: «Джона убили!»

Площадку оцепили, зашли врачи, Джона вынесли на носилках, и меня затянуло общим течением. Рядом оказался Страхов, взял за руку и вытащил из толпы. «Что случилось? – я спрашивала на ходу. – Что случилось?» А он повел меня домой, к маме, и всю дорогу ругал за то, что я шляюсь пьяная по ночам.


Утром в страхе и ознобе я вскакиваю, накидываю пальто и бегу. Бегу быстрее, по улице, на почту. Мне срочно нужно позвонить своему Антону. Сейчас, сейчас все будет хорошо, как будто ничего плохого не случилось.

А весна, сволочь, как пахнет! Утро свежее, улетает туман, и звон колокольный разносится на весь город.