– Да, – я встаю с дивана, – да, я пойду…

Да, я пошла! Потому что я крепостная и дочь крепостной. И всю жизнь такой буду. Даже Машкин сервант не смогла грохнуть. Смирная девочка, от рождения.

– Как это называется? – занудила моя правильная тетя. – В спальне! С мужиком! Ночью!

– Правда, Соня… Должен же быть какой-то суверенитет тела, – мама всегда прикрывается обтекаемыми абстракциями.

– Там у нее один, тут другой! – Машка любит порядок, ей надо, чтобы все лежало на своей полочке.

– Ну и что? – я огрызаюсь.

– Ты посмотри, какой он лось! – пискнула Машка, не предполагавшая степень моей распущенности. – У тебя таких Антонов будет еще сто!

– Да! Если вы так хотите, пусть будет сто! И жизней у меня тоже будет сто!

– Что ты в него так вцепилась? Это же мужик! Животное!

Тогда я придумала свою коронную фразу и сказала теткам:

– Вы уничтожили этот вечер! Вы украли его из моей жизни!


Утро. Долгий завтрак в гробовом молчании. Рассматриваю похабные красные занавески. Антон держит меня за руку. Чувствую его колено под столом. Тетки осуждают, завидуют, не верят в мою интуицию, подозревают в разврате, развратницы. Машка просит меня строгим вредным голосочком:

– Порежь батончик.

– Сейчас, – отвечаю ей вслух, а про себя добавляю: «фригидная пуританка».

Мама не может размазать замерзшее масло. Я говорю:

– Давай помогу, – и добавляю про себя: «предательница».

Заходим в метро. Мы с Антоном, конечно, в обнимку. Тетки прыгают сзади и шепчутся у нас за спиной.

– Ничего, они ей в душу еще пока не насрали, – Машка потирает ручки, – она думает, он человек, а он мужик – эгоист, животное и сволочь.

Животное не выпускает меня из рук. Сейчас, в вагоне метро, Антон прислонился к надписи «Не прислоняться» и целует мое лицо. Машка брезгливо отворачивается. Мама за компанию делает козью морду. Антон долго-долго держит губы у меня на лбу и дует горячим ветерочком. Этот поцелуй у меня так и остался. Не стирается. Только вспомню – и опять горит.

Платформа. Наш вагон. «Прощание славянки». Антон сажает, шепчет в ушко: «Я тебя люблю». Я еще вижу его в окно. Он идет по перрону широкими быстрыми шагами. За ним семенит и болтает сумчонкой маленькая мужененавистница Машка. Ее легендарная грудь размера ХХXL резво подпрыгивает на бегу.


Через восемь часов я выхожу на нашей маленькой грязненькой станции. Кстати, здесь останавливалась перекусить Марина Цветаева. Перед тем, как повеситься.

– Ой, мам, смотри – бомжи. Как в Москве. – Я увидела их на перроне. – Ну, надо же, развиваемся.

– Антон! – заметила мама.

Господин Страхов приближался к нам, медленно и сурово, как большая черная туча. В тот день он встречал все московские поезда.

А я решила рассказать ему всю правду. Не с порога, конечно. Сначала нужно сумки распаковать. Мама ему рубашенцию купила, с крокодильчиком, последний писк колхозной моды. Он померил и глядит придирчиво, шмоточник несчастный.

– Спасибо… – И ко мне подошел. – Хорошо погуляли?

– Хорошо. – Я обняла его за плечи, вдохнула привычный парфюм, чмокнула сизую щетину.

Сейчас я ему все скажу. Не сейчас вот прямо, а после душа.

А после душа был обед, после обеда – чай, а после чая он закрыл дверь моей спальни на крючок.

Антон раскручивает на мне полотенце привычным хозяйским движением. Смотрит трепетно вниз на свои джинсы, расстегивает пуговицу, освобождает пузцо. С пафосом раскрывает руки и падает на кровать. А там мой кот, он его придавил. Кот заорал и метнулся в форточку. Я смеюсь, но Антон Николаич серьезен. Он пылесосит мои губы и заводит старую шарманку:

– Где твоя страсть? Ну, где твоя страсть? Ты что, не соскучилась?

Антон был красавцем в то лето. У него была такая тяжелая народная красота, румянец, черные глаза и яркая улыбка. Мощный, как трехлетний бычок. Любая бабенка в нашем городе умерла бы от счастья, увидев его «брандспойт». А я не бабенка! И я отдергиваю руку, когда он кладет ее на свои драгоценности.

– Уходи.

– Что ты говоришь? Почему?

– Я с тобой задыхаюсь! Ты все делаешь не так!

– А как надо? – Он царапает щетиной мой живот. – Научи…

– Поцелуй сюда, – я ему даже показала, раз уж он попросил.

– Извини… – отвечает он деловым тоном… – у меня еще есть психологический барьер… Я буду над этим работать.

– Уже не надо. Просто уходи.

– Ты с кем-то встречалась в Москве?

– Да!

– Это он тебя так целовал?

– Уходи насовсем! – Я отвернулась носом в подушку.

– Ты что, всерьез воспринимаешь эту свою пионерскую любовь? Дорвался до секса – все, будет там у себя по девкам орудовать…

– Откуда ты знаешь? Ты нашел мои письма?

– Они у тебя по всему дому! Что он такого мог с тобой сделать? Что он с тобой сделал? – Антон развернул меня к себе и стал рассматривать лицо и тело, начал искать, что во мне изменилось, где следы.

– Ничего он не сделал. Я не могу объяснить.

– Пойми, я просто мужчина. И все такие же. Все одинаковые. Я хочу быть честным с тобой. Я мог бы вешать тебе лапшу, как он… Да, я грубый, тяжелый, я знаю. Но может быть… в душе… – он замолчал, подыскивая штампик, – я тоже бабочка?..

Вы видели такую бабочку? С пузом, с блестящими сизыми щеками, с красными крыльями в белый горох, как фартук его мамы.

– Уходи, – я сказала.

– Нет… – он снова схватил меня за плечи. – Я не могу просто так, в один день, уйти. Я привык к этому дому. К тебе…

Я выдвинула его в прихожую. Он поймал мои губы, я чмокнула его в нос. Он пригладил волосы на макушке и, обернувшись, спросил:

– Ничего у меня причесочка?

– Ничего, – говорю и хлопаю его по заднице, на прощанье.

34. Пожар

Во всей этой экзальтации есть один противный момент: если вдруг что-нибудь случится – письмом не отделаешься. Станешь делиться слезами, планами, водкой, закуской с теми, кто рядом. Хочешь, не хочешь – начнешь любить ближнего. А потом ночью, при свечах, любви своей, самой-самой настоящей, письмо напишешь. И почта донесет и смысл, и чувства, но… В общем, я не успела рассказать Антону, что мой отец сгорел на даче. Думаю: «Сейчас, подожду недельку, успокоюсь, а потом напишу или лучше позвоню». Вам я тоже не буду об этом рассказывать, только так… в двух словах: мой папа заснул с сигаретой.

Мне еще сон такой накануне странный приснился, про сон я Антону рассказала. «Представляешь, – говорю, – Антон, я еще летаю по ночам. Только как-то странно летаю…» Я неслась по воздуху вдоль своей улицы, рассматривала сверху цепочку домишек, мысленно регулировала высоту и скорость, видела крыши и железнодорожное полотно, поля и речку, а потом оглядываюсь, а подо мной дома загораются один за другим, и хвост огненный тянется.


В день похорон мне вручили тряпку. Стою на лестнице и тру перила на одном месте. В доме холод собачий. На зеркалах белые простыни, и солнце в комнате, и пыль, пыль кружится, как снежинки в метель. А в воздухе что-то гудит, ненавижу этот звенящий подыхающий звук…

По стежке через огород притопала добрая корова Татьяна. Привела маленькую рыжую девчонку. Года три было девчонке, не больше. Кажется, я ее уже видела.

– Жалко папу-то… вашего, – Татьяна включает газ на нашей кухне, ставит на огонь нашу сковородку. – Царство ему небесное. – Она крестится, и с пальцев у нее капает вода.


Две секунды, хочу притормозить на Танюхе. Идеальная женщина! Как говорит мой муж, чем проще конструкция, тем надежнее она работает. Улыбочка у нее хитренькая, но добрая, без подлянки. Юмор у нее крестьянский, до меня не всегда доходит. Однажды она попросила яда: «Юрачкю сваво травануть хочу. Телевизор, сволочь, пропил. Ребятишки плачуть…» Отраву просит, а сама улыбается.

Почему? Потому что у Танюхи нет напрасных ожиданий. Нет ожиданий – нет обломов, нет обломов – слава тебе, Господи. Поет, что видит, живет на земле, и никакие абстракции не плавят ей мозг.

– Крястина. – Это она так по-модному свою дочку назвала, хорошо хоть не Альбина, – Крястин, садись-ка, не мешайси. – Она воткнула ее в бабушкино кресло.

– Сейчас игрушки принесу. – Я поднимаюсь наверх.

В мансарде в ящике остались мои детские куклы. У меня их было вагон. Мои родители никогда не жлобились на игрушки.

На кухню приползает бабушка. Второй день она бубнит: «Ох, Витька, Витька… Что ж ты с нами сделал… Хоть я тебя и не любила…» Делает паузу и опять поет это все по кругу.

– С добрым утречком, – повернулась к ней Танюха, – чай, еще не завтракали?

– Ох, и кусок теперь в горло не лезет, – прохныкала бабуля.

– Да то! – Танюха подмигнула. – А вот блинец-то скушать?

– Ох, вкусны!

Старушка улыбнулась на Танькины блинчики, и кусок уже в горло полез. Она устроилась за стол. Ей очень хотелось с блеском отыграть роль скорбящей тещи. Бабушка обожает траурные церемонии. Особенно с прямой трансляцией по Центральному телевидению. Это у нее с пятьдесят третьего началось. Когда умер Сталин, она рыдала в голос: «Отец! Отец!» Этого я, слава богу, не видела. А когда хоронили Брежнева, я стояла за занавесочкой. По телевизору шла панихида. Бабуля держалась за дверной косяк. Глаза у нее были красные, как у кролика. И она завывала: «Отец! Отец!» Если я совалась под руку, она шикала «Не мешай!» и опять начинала, с чувством: «Отец! Отец!» Потом хоронили Андропова. И бабушка опять подошла к дверному косяку. Я слушала, как она выдает: «Отец!», и хохотала. Потом умер Черненко, и я валялась от смеха у себя в комнате, бабуля, хотя уже и с меньшим жаром, но все-таки опять скорбела: «Отец! Отец!»


И я положила себе пару блинов. Медом полила. Меня всегда тянет поесть на нервной почве. Что поесть! Нажраться! Нажраться и уснуть. Я рублю на автопилоте пышный Танюхин блин и смотрю в одну точку. Навожу фокус на рыжую девчонку. Опа! Я знаю, на кого она похожа, на меня!