Еще сегодня утром они могли говорить друг с другом, чувствовать жизнь и мысли друг друга; теперь же прошло всего несколько ничтожных часов, и это уже невозможно… Все пережило ее, даже вот этот голубой платок, который она сама связала в начале зимы. Даже этот счет, который она записывала вчера вечером, лежит цел и невредим, на том же самом месте, куда она сама положила его… Думала ли она тогда, что прежде, чем кто-нибудь переложит этот ничтожный клочок бумаги на другое место, она уже перестанет существовать?

И этот клочок счета, и голубой платок, казавшиеся Наташе такими ничтожными, теперь в ее глазах вдруг становились чем-то священным и загадочным, каждая буква и петля в них имела, казалось, свое, таинственное, но глубокое значение. Ей так живо представлялась фигура Марьи Сергеевны в сером фланелевом, в мелкую клеточку, капоте, когда вчера вечером она стояла, слегка наклонившись над столом, и писала эту записку своею бледною длинною рукой с тонкими голубыми жилками… Марфуша стояла возле нее и подсказывала ей, сколько и чего записать. И когда она закончила, Марфуша вдруг заметила на ее спине длинную прядку волос, нечаянно не забранную в косы, уже причесанные на ночь.

– Ах, барыня! – сказала Марфуша. – Какую прядку-то оставили! Это вам дорога, куда-нибудь поедете, видно…

Марья Сергеевна подняла руки, достала прядку и пришпилила ее к остальным волосам.

– Куда уж мне уехать? – отвечала она полушутя, полупечально. – На тот свет разве…

И лицо ее, улыбавшееся в ту минуту с грустною, задумчивою насмешкой, стояло теперь в глазах Наташи, и сам голос ее звучал внутри нее так ясно и живо.

Но чем живее звучал он, тем ужаснее и невероятнее казалось ей, что он уже не прозвучит снова никогда, никогда… И каким все это простым и незначительным казалось ей вчера, и каким странным и пророческим стало сегодня!.. Ей вспоминались разные мелочи из прошлой, недавней жизни, какой-нибудь разговор, взгляд, слово, – все всплывало в ее памяти и все получало теперь другое, какое-то таинственное и странное значение. Ей вспоминалось, что она не успела еще что-нибудь передать матери, например, хоть такой пустяк, что встретила Феню и говорила с ней. Феня обещала прийти проведать барыню и просила кланяться. Все эти дни Наташа забывала передать это Марье Сергеевне; теперь же передавать было уже некому. И это «некому» поражало Наташу своею загадочностью, и она снова с ужасом спрашивала себя: «Неужели же никогда? Совсем, совсем никогда?»

И мысленно силилась понять всю необъятность этого страшного «никогда» и представить себе тот момент, когда оно, может быть, кончится и наступит что-то иное, еще более загадочное и таинственное, чего ум ее не в силах даже представить себе…

Но среди того ужаса и смятения, в котором пребывала душа Наташи, минутами вдруг проскальзывал какой-то светлый луч, на мгновение озаряя ее всю каким-то радостным предчувствием. Но, прежде чем оно сформировалось в ней окончательно, ее уже охватывали стыд и раскаяние за то, что она может теперь, в такое время, ощущать какую-нибудь радость. И, смущенная и негодующая на себя, она старалась насильно заглушить ее в себе, но тихое отрадное чувство все-таки теплилось где-то в самой глубине ее души, смущая ее совесть.

Да, завтра он приедет… Завтра…

И ей невольно казалось, что смерть одного как бы принесла собой воскресение другого. То, что случилось, было страшным несчастьем, но это несчастье было бы еще ужаснее, если бы не было «его». И мысль, что она завтра увидит его, невольно наполняла ее счастьем. Под впечатлением первой минуты она телеграфировала ему: «Мама скончалась, приезжай немедленно. Наташа». Она не могла тогда думать ни о чем, кроме того, что «она умерла», и не подумала, что эта телеграмма может слишком сильно подействовать на отца. Теперь же эта мысль пугала ее. Потеряв одну, она невольно сильнее боялась и за другого. Но инстинкт подсказывал ей, что теперь это не будет уже для него таким страшным ударом, каким было бы два года тому назад. Он уже раньше потерял ее… И в голове ее мелькнула другая мысль, в которой ей было больно и стыдно сознаться себе. «Да, – сказала она себе, – это гадко, но все же это так, и мне… мне было бы гораздо тяжелее, если бы это случилось тогда…»

За эти последние годы столько изменилось, и они все так уже привыкли к горю и страданию, что даже самое страшное не может уже действовать так сильно, как могло бы раньше.

«Да, но, может быть, если бы этих перемен не случилось, – подумала она с горечью, – то не случилось бы теперь и этого!» Она слишком многое перенесла за эти ужасные два года, и они надломили ее, а между тем, если бы жизнь ее шла все так же спокойно и счастливо, как прежде, кто знает, умерла ли бы она еще! И тут он! Во всем, во всем он! Он отнял у них и счастье, и спокойствие, и любовь ее, и даже саму ее жизнь! И ей вдруг вспомнился тот вечер, когда она поджидала его за углом дома и просила его, умоляла, унижалась перед ним, чтобы только он не бросал мать. Она предвидела тогда, что разрыв этот окончательно убьет ее…

И глаза ее снова вспыхнули и загорелись тем недобрым огнем, который всегда появлялся в них при мысли о Вабельском.

Неужели никто не заплатит ему и не отомстит! Боже, как она ненавидит его! С каким бы страстным наслаждением она убила его! Желание убить, уничтожить его жизнь так же, как он уничтожил в их семье все счастье, было так сильно в ней, что если бы он вошел к ней в эту минуту, она бы бросилась на него, не задумываясь ни на одну секунду. И понимание, что она не может ничего, что она даже не знает, где он, возмущало ее еще больше. Она ходила по комнате, ломая свои холодные руки, бледная, как полотно, и только темные глаза горели и вспыхивали страстным огнем…

Вдруг где-то вдали раздался детский плач. Наташа вздрогнула и остановилась.

– Коля!.. – проговорила она вслух с каким-то ужасом и удивлением, как будто этот плач поразил и испугал ее.

За все это ужасное утро она ни разу не вспомнила и не подумала о нем; она как бы забыла его. И теперь это напоминание вдруг встало перед ней со всею своей тяжелой, необоримою силой. Она молча остановилась посреди комнаты, невольно прислушиваясь к долетавшим до нее крикам. Да, вот он! Вот оно! О, не только нельзя отомстить этому ненавистному человеку, но нельзя даже забыть его, вычеркнуть его навсегда и из жизни, и из воспоминаний. И пока будет существовать этот его ребенок, они всю жизнь должны будут помнить его и чувствовать все то зло, которое он причинил им и матери. Вот та связь, которая навсегда свяжет их воспоминанием об их несчастном прошлом. Нет, нет! Этого не будет, не должно быть! Если не для нее, Наташи, то хоть ради ее несчастного отца! Он не должен видеть этого ребенка, чтобы иметь возможность хоть когда-нибудь забыть всю горечь, весь позор и все страдание, которые один раз уже перенес. Неужели ради его ребенка ее несчастный отец должен будет опять мучиться и страдать? Нет, нет и нет! Но куда же его деть? Куда его деть! О, если бы его не было совсем! Отдать куда-нибудь совсем, навсегда, положить ему на воспитание деньги, чтобы он не нуждался впоследствии… У нее есть, она знает, тридцать тысяч от бабушки – на приданое, да еще осталось что-нибудь и от матери, вот эти деньги и отдать ему, все, положить на его имя… Но только чтобы больше уже никогда не видеть, не слышать о нем, и забыть, все-все забыть… «Господи, быть может, это грех, прости мне, прости, но я не могу любить его… Грех это – и пусть грех! Но я не могу, не хочу, не должна даже пересиливать себя и заставлять себя любить „его“ ребенка! Его, который убил мать, опозорил отца и разбил все наше счастье, всю любовь… Грех ведь было бы также и убить этого человека, и все-таки я бы убила его, если бы только нашла!.. Боже мой, Боже мой! Да что же мне делать, что же мне делать!.. О, научи и помоги!..»

Вся голова ее горела, и ей казалось, что если это продлится еще немного, то она сойдет с ума. И с ужасом она хваталась за голову, ей страстно хотелось заплакать, но слез не было, и только нервная судорога сжимала ее горло…

А Коля где-то все плакал и плакал, и чем сильнее и громче становился его плач, тем мучительнее ныла ее душа…

Дверь в ее комнату приотворилась, и няня заглянула к ней.

– Матушка, барышня, пойдите к Коленьке, нам никому нельзя!

– Что? – Наташа с недоумением обернулась к ней. – Что вам?

– К Коленьке, говорю, матушка, пойдите, я, как освобожусь, сразу приду. Там молочко и булка есть на столике, покормите его покамест.

Наташа опустила глаза и отвернулась от нее.

– Хорошо… – сказала она тихо, точно с трудом. – Идите.

XVIII

Наташа вошла в Марфушину комнату, куда второпях унесли Колю, и остановилась у кровати.

Мальчик, почти совсем голенький, в одной рубашонке, лежал на постели горничной и громко кричал. От крика у него затекла и даже посинела головка, расстегнутый ворот рубашки был весь мокрый от слез.

Увидев, что к нему подошли, он замолчал на мгновение, но потом, поняв, что это не та, кого он звал, снова заплакал и закричал.

Наташа сумрачно смотрела на него.

Вот они, эти голубые прозрачные глаза, так похожие на «его» глаза…

И она угрюмо стояла, не зная, что ей с ним делать и как его успокоить. При жизни матери она не только никогда не нянчилась с ним, но, избегая его, ни разу не держала даже на руках. И теперь она неумело и застенчиво протянула к нему руки, но он не давался ей и заплакал еще громче.

Наташа с недоумением оглядывалась по сторонам, ища что-нибудь, что могло бы его утешить и успокоить, и вдруг увидела молоко и булку, про которые говорила ей нянька.

Она машинально взяла их со стола и поднесла к нему.

Мальчуган приподнялся и, слегка повернув к ней голову, взглянул исподлобья сначала на нее, а потом на сладкую булку, которую она держала, и, вдруг перестав плакать и только тихо всхлипывая, потянулся ручонкой за булкою.

Тогда она села рядом с ним на постель и все так же машинально подняла его и посадила к себе на колени, чтобы было удобнее кормить его. В комнате было свежо, и она чувствовала, как похолодели его ножки. Одной свободной рукой, боясь пролить молоко и уронить Колю, она достала с постели одеяло и постаралась закутать им его так, чтобы ему было теплее.