Однажды, после неудачного аборта, врач сказал, что детей у нее больше не будет.

– А все остальное? – спросила она с хохотом. – Будет?

– До смерти хватит. У тебя давалка на сто мужиков сразу сгодится.

И не застукай ее на письменном столе с начальником его жена, инструктор ЦК, все бы и шло как надо. Но загремела Надюрка на фронт. Оттянулась там по полной, храбрая была, как сатана, а раненьице получила деликатное, в ягодицу. Едва залатали – вернули в Москву с полным иконостасом на груди. И ждала ее нечеловеческая радость. Та сволочь – жена – уже давно кормила собой комаров в Мордовии, а муж был пущен в расход. Надюрке это все пошло в плюс. Дали комнатку-девятиметровочку, где за ней народ не по заданию, а по природе своей установил глаз да глаз. Вот когда пригодился Ваняточка-холостячок, любитель выпить и крепко целоваться.

Поженились. Только радости было мало. Во-первых, сказалась ее операция, сделанная в полевых условиях на скорую руку. Да и пьющий с семи лет Ваняточка был слаб по этому делу – раз, и нету его. Пришлось его даже лечить, но, можно сказать, без толку. Надюркины же рубцы со временем растянулись, и хоть не часто, а время от времени она оттягивалась на каком-нибудь пленуме, вот разве сидеть после этого не могла – крутило, как старуху в ревматизме. И лет пятнадцать как затихло сладко-горючее место. Так, иногда, по случаю, возникнет какой-нибудь рвущийся к власти пацан и начнет вокруг да около.

– Приходи, – скажет она ему. И тут уж визга непременно достигнет, а кобелек, глядишь, уже в центральном комитете, и морду воротит, сволочь, помнит, как имела его старуха-покровительница.

Было, черт возьми, что вспомнить! А теперь вот зачем-то трепещет ямочка в горле, будто клюется в ней птах, слабенький такой. Едва вырвался, думал воля, а тут – на тебе – морщеная шкура, не проклюешь. Синенькая девчоночка с черными волосиками, на которую Надежда и посмотрела-то всего раз, которая для всех мертвая, клевала ее в горло.


Ванятку же занимало, зачем Надюрке и вообще родня, и, в частности, эта Катька. Приходила когда-то сопливая шестилетка, пальцем ковырялась в пирожном. Сколько лет прошло – не сообразишь. За стеклом стеллажа, спиной к мемуарам Яковлева, стоит ее фотка: беззубый рот и панамка на левом ухе. Перевернул, прочитал: «Дорогим деду Ване и бабе Наде от их внучки Катюши. 1984 год». Значит, сейчас козе уже под двадцать. И на хрена она Надюрке? Мало ей вислозадой племянницы, которая приходит и замогильно молчит, а если рот откроет, то только и слышишь: «Денег нет, как жить? Все на них (детях) горит, или это ткань такая?» И Надюрка лезет в шкаф и достает какой-нибудь пиджак или кофту из ткани, что пулей не пробить, но даже он, мужик, понимает: такое сейчас молодые не наденут, скорее повесятся.

А никуда не денешься: мадам жена требует Катьку.

И та явилась не запылилась.

Ваняточка собрался в магазин, за водкой, конечно, но сказал, что нету рису для бабки с яблоками. Есть рис простой, толстый, с желтизной, а ему нужен тоненький, остренький, белоснежный.

– Ну, иди, – говорит Надюша. – Катя со мной посидит.

Это не входило в Катькины планы. Рассиживаться она не собиралась. Но какая б она ни была, она понимает: больную полагается отсидеть.

– Ты хоть и трепушка по жизни, – говорит Надюша, – но я тебе хочу поручить одно дело. Тайное. Даже заплачу деньги. Хорошие. Ты должна мне найти людей по фамилии Эмсы. Есть чем записать? Записывай. Семен Семенович Эмс. Был посажен в конце сорокового года, двадцати трех лет от роду. Посажен здесь. Расстрелян тут же, но это неточно. Его мать, не помню имени, и две сестры, Фрида и… опять не помню, уехали сразу после ареста Семена. Куда – неизвестно. А может, и не уехали. С ними была малолетняя дочь Семена. Имени не знаю. Мне очень важно выяснить что-нибудь о них. Сумеешь?

– Зачем это вам? – спросила Катя.

– Не все сразу. Ищи Семена Эмса, 1917 года рождения, пятого сентября.

– И я пятого сентября, – закричала Катька. – Надо же!

– Это к делу не относится. Ты тут ни при чем. Да, еще! Эмсы – евреи. Из Бердичева. Не говори ничего матери. Вообще никому. Это мой секрет. Тебе скажу – потом, если будут результаты.

Надюша полезла в сумочку, которая лежала под подушкой, и выдала Кате пять тысяч рублей.

– Это на первый случай. И не тяни. У меня времени немного. Можно сказать, в обрез.

– Да бросьте! – засмеялась Катя. – На таком питании и таком уходе еще поживете. Вы удачно замуж вышли.

– Я в людях не ошибаюсь, – важно сказала Надюша. – Потому и тебя выбрала. Ты, конечно, с дуринкой. Но если берешься за серьезное…

Ах, какая лихая заверчивалась тут интрига: встречи с незнакомыми людьми, рассказы, нанизанные, как прищепки на веревке. Да мало ли какие неожиданности могла сулить задача, украшенная пятью тысячами рублей!

Но ничего не понадобилось. Ни разговоров, ни прищепок на веревке. На центральном телеграфе в толстенном справочнике абонентов было написано черным по белому: Эмс Семен Семенович, номер телефона и адрес. Совсем близко, на Газетном.

Зачем бабке Надежде евреи Эмсы? Насколько Катька в курсе от матери, бабка была антисемиткой. Считала, что коммунизм был бы построен быстрее, не будь этого хитромудрого народа, ищущего в жизни только свою выгоду. Как будто другие народы ищут выгоду для других: китайцы – для немцев, турки – для венгров… Итак, вперед и выше! Собственно, свое задание она выполнила. Надо только отнести адрес бабе Наде и получить с нее остальные грошики. Но что-то ее беспокоит, какое-то странное состояние: будто слюна превратилась в маленький скользкий шарик и он катается во рту, как пролитая ртуть на блюдечке. Это сейчас все пугаются: ртуть, ртуть, яд, яд… А сколько градусников они нарочно раскокали в первом классе, чтоб увидеть этот сверкающе-скользящий мир, рассыпающийся от одного прикосновения! И, как видите, не сдохли.

Катька идет пешком на третий этаж. Будто специально для шпионского дела за задницей лифта – широкий подоконник, напротив мусоропровода. Запах еще тот. Впрочем, думает Катька, для благой цели людей не нанимают тайком. Хорошо, что ей в этой жизни сейчас все без разницы. К тому же если еще и денежки дают… Она тогда купит матери туфли со шнуровкой, чтоб не вылезала стопа с боков, как дикое мясо. Это тоже бабушкино слово. В ее понимании дикое мясо – это лишний нарост на ровном месте или выпячивание кости, которое может стать раком.

Мать давно на себя рукой махнула. Иногда Катька ловит ее взгляд в зеркале. Такая в нем безнадега, что хочется ударить и мать, и отца, и закричать: «Да вы что, охренели совсем? Мертвяки какие-то».

На вонючем подоконнике про это думается в пандан. Тоже бабушкино слово: «Это, деточка, цвет в цвет. Или ниточкой точно в ушко».

Вверх ползет лифт. Господи, какой же он грязный! Паутина, пыль, зацепившиеся за гвозди чулки и тряпки. Хрясь! Это лифт остановился на ее этаже. Вышла девчонка, приблизительно ее возраста, в толстых очках и со стареньким рюкзачком на одном плече. Девчонка смотрит в упор и с любопытством.

– Ты ж вся будешь в грязи, – говорит она Кате. – У нас не моют.

– Дашь попить? – спрашивает Катька. – Какая-то гадость застряла в горле.

– Пыль и застряла, – говорит девчонка. – Идем!

Катька удивляется. Надо же бояться! А вдруг она вор, вдруг наводчица, вдруг у нее в кармане заточка? Но девчонка открывает дверь и ждет, пока Катька войдет в квартиру.

– Нюра! Это ты? – голос идет откуда-то из глубины шкафов, диванов, перегородок. Мать что-то рассказывала Катьке про коммуналки, через которые прошла сама. Катьке было шесть лет, когда им обломилась хрущевка. И эта чудная, заставленная квартира могла быть коммуналкой. В классе были девчонки из коммуналок, но с ними Катька не дружила.

Как-то само собой получилось, что дети поделились на тех, у кого старенькие, но аккуратные, с кирпичными бордюрчиками пятиэтажки, и – отделенные широкой дорогой бараки. Их обещали снести и сделать детский парк, а барачников пересадить на другую землю. Пугали, что чуть ли не за железную дорогу. Катьке было жалко детей, но вместе с тем она и гордилась, что у нее дом чистенький, хоть и старенький, и школа рядом, и поликлиника, а те, задорожные, ходят в старую, деревянную. Хотя мама, когда прихватывает у Катьки горло, – у нее хронический ларингит, – бежит через дорогу в старую, потому как в новой хорошо только справки брать, а врачи все – олухи. Чуть у Катьки в горле что-то набрякло, приглашали старенькую «задорожную» Софью Львовну. Но нет уже Софьи Львовны. Умерла старушка. Не вырос и детский парк. Хотя там все изменилось. Вместо бараков – стильные коттеджи, детей возят на машинах. А ее интеллигентный папа, с которым так приятно было прогуляться, работает сторожем. И вид у него, честно говоря, бомжеватый. И мама такая, будто ей семьдесят лет, а ей нет и сорока.

А главное – ничего не изменится. Никогда. Их жизнь попала в колею, из которой ни тпру, ни ну. У нее аорта разрывалась от жалости к отцу. Будто в нее попадала игла и остриком, остриком выписывает слова: «Ты все равно самый лучший, папочка, все равно самый лучший!» Еще в детстве Катька поняла, что любовь – это боль. Это не сюк-сюк, тили-тили, не чмок-чмок, посмотри, что я тебе купила, а острый укол нежности, от которого и умереть можно. Сейчас, стоя на пороге неведомого мира чужой квартиры, почувствовала: что-то кольнуло в сердце – нет, конечно, не любовь, при чем тут она?

– Девочка хочет пить! – сказала Нюра.

– Ну, так напои, – ответила женщина, появляясь из глубины мебели. Она была кудрява и седа одновременно, и то была еще одна неправильность этого пространства. Седое и кудрявое, по мнению Катьки, не может сочетаться. Быть одновременно и тем, и другим неприлично. Это все равно, как деревянноногому жениться на красивой, а пятидесятилетней прийти на дискотеку. Одну такую она просто прогнала коленками.

Вот и тетка, что несла ей сверкающий чистотой стакан воды, была неправильна. Крутые, шумные кудри – это знак молодости. Седина же – это седина, это уже время конца.