Отсутствие смысла придает жизни много удивительного.


Так она ни с того, ни с сего – а на самом деле по воле Надюрки – попадает на улицу умирающей тетки-бабки. Возникает странная идея спросить у нее, как приходит смерть. Пусть бабка ей расскажет, ничего не выпуская из виду. Ведь не бывает же так: раз – и нету. Между «есть» и «нет» – миллион всего разного. Она попытает бабку, та не отвертится.

Мать ничего не замечает в дочери – едят девчонки нормально, перед сном моются, учатся, конечно, не очень, не то что она – из-за каждой четверки рыдала. Особенно Катька беспокоит по учебе. Хотя она и старше других. В детстве случилось у нее крупозное воспаление легких. Едва вы̀ходили. В школу в тот год не пустили. Руки и ноги – трубочки, шейка головы не держит. А сейчас – дылда и хамка, целыми днями где-то ее носит. Но сейчас такое время. Сейчас важно попасть в свою точку жизни. Она детям не помощница, те не читают книжки, а ночами смотрят порнушку. Они с мужем затыкают уши, хотя, конечно, можно встать и наорать, но страшно: а вдруг уйдут из дома или приведут в дом парней и будут это сами делать? Пусть лучше смотрят. В конце концов, это настолько однообразно, что может и надоесть.

Вот зачем тетка зовет к себе Катьку? Неясно. Может, хочет отписать ей квартиру? Так Ваняточку ломом не убьешь. А может, у нее под матрасом доллары? Бывшие большевики, они без ничего не остались. Надо будет сказать Катьке, пусть сходит завтра.

Ох, уж эта Катька! Всю школу была пакостницей, хотели даже исключить из пионеров, но пожалели мать-учительницу. После чего у Ольги случился сердечный приступ, отец был в командировке, и пришлось звать на помощь бабку Надьку. Та пришла вечером после работы, вся не в себе – как потом выяснилось, умер товарищ Громыко. На него только и оставалась надежда. «А ты не можешь справиться с распущенной соплячкой?» Как можно сравнивать то и это? Твое сердце и его? Но сделала хорошее: вызвала какую-то свою медицинскую бригаду, Ольга очухалась. Правда, Катька сразу поняла, что, если б пришлось выбирать, кому умирать, а кому жить, баба Надя была бы на единственно правильной стороне. Какой мать выбор вообще? Так, пыль. И сейчас, идя мимо дома старухи, Катьке захотелось порезвиться, прийти, к примеру, и сказать: «А эти, как их, Ильичи вас, небось, заждались».

Она пискнула от смеха и направилась к дому.


И вот представьте себе. Сытая, умытая Надюшечка лежит себе ровненько, готовясь вздремнуть после Ваняточкиных изысков. Она уже почти спит, но только ямочка в горле пырх-пырх. Ямочка-хитрованка вызывает очень тайные, очень закопанные старые образы.

…Она уходит от матери, от черных шахтерских женщин. Возвращается в город. В общежитии, где они делили комнату-кладовку с Семеном Эмсом, ей сказали, что тот взял документы и перевелся в университет на математический. Что ему это посоветовал тамошний математик, будто даже сказал: «Тебе, Сеня, нужен другой уровень преподавания. Иди к профессору Костецкому, я ему позвоню».

А ведь договаривались все решать вместе – хорошее и плохое. А тут на тебе! Исчезла на три дня – и такие новости. Ну, ладно, гад, и я тебе не скажу, что живет у меня в животе. Сама решу, как с ним быть. Аборт упустила, пойдет на преждевременные роды. Притворится больной, соврет, что в роду туберкулезников – через два третий.

При встрече Семен говорил только о какой-то редкой недорешенной формуле, и даже близость была – абсолютно формальная. «Ты чуть пополнела? А тебе идет. Мне нравится женское упитанное тело». А сам? Сам? Выструганный на скорую руку Буратино. Один нос да черные пакли кудрей.

А потом Семена взяли. Трепло, написал про любимую формулу какому-то немецкому приятелю, с которым учился в первом классе. У него в Р. жила бабушка, полунемка, а родители Карла-Карлика были… так она и не знает кем. Тут-то она и посмотрела на весьма округлившийся живот. В ней бился не просто ребенок, а ребенок гада ползучего. Она пошла на преждевременные роды, но ее резко развернули: семимесячные дети вполне выживаемы, трупов мы не рожаем. Эмсов в городе не было, после ареста сына все они, мать и две сестры, скрылись у знакомых в армянской деревне. «Найду!» – твердо подумала Надюшка. При слове «твердо» сейчас, почти через шестьдесят лет, кольнуло так, что она решила не разматывать этот клубок, черт знает, куда приведет. Но через две-три минуты она, как сказочная дурочка, уже шла за клубком дальше и дальше.

…»Зисок» остановился сразу за городом, и здоровый мужик с любопытством оглядел голосующую на дороге.

– Вообще-то я беру только за это дело. С беременными у меня еще не случалось. Ты как вообще…

Надо сказать, что с той последней формальной близости с Семеном ее жгло желание. Никогда раньше не замечала за собой такое, а тут тело как спятило.

– Давай, – сказала Надежда. – Ты хорошо старайся, может, с твоей помощью и скину к чертовой матери.

– Смачно вышло, – сказал шофер, подгоняя «зисок» к указанному двору.

Вылезла с трудом. До постели ее не дотащили, родила в прихожей. Мать Семена и старшая сестра, обе медички, все сделали правильно, девочка недоношенная, семимесячная, слабенькая, уснула, и они увидели характерный еврейский носик Семочки и черные родовые кудряшки. В девочке ничего от матери не было.

Эмсы Надюшу не то что не любили, но были как бы обескуражены выбором сына. Семен остроумец, а барышня, хоть и отличница по учебе, но, в общем, никакая, по их понятиям. Глазки странные какие-то, желто-горячие, плечи квадратные и зубы мелкие, как у мыши. Ах, Сеня, Сеня, разве у еврейских барышень не красивые глазки? С поволокой, карие, со стрельчатыми ресницами.

И вот именно такая лежала в кулечке и, как женщины поняли, была не нужна ее матери.

Они накормили Надюрку. Дали выспаться.

… – Назовем ее Миррой, – сказала Семина мать. – Мирра Эмс – это красиво.

– А что скажет она? – спросила сестра.

– Посмотрим, что скажет.

Но Надежда не сказала ничего. Она даже не посмотрела на дочку. Она собиралась споро и деловито, будто знала, что на Киев уже падают бомбы.

Только в дверях спросила, не скрывая гнева:

– Куда мне прикажете девать дочь врага народа?

Женщины вздрогнули и открыли ей двери в две створки. И всю жизнь Надюрка благословляла скрип засова, что дал ей свободу. Хотя в горле начинался крик ужаса, отчаяния и стыда, но она перекрикивала в себе эти странные, не годящиеся для жизни чувства. С ними не живут. А ей надо было выжить!

Она вышла из деревни, упала спиной в стожок и смотрела, как тухли звезды, ощущая странное, почти божественное облегчение. Она была свободна, легка, и только из груди ее слишком бурно текло молоко. Она знала, что от этого можно было заболеть, а ей, такой счастливой, в этот момент это было ни к чему. И тут она услышала писк. В ее ногах копошились щенята или волчата. Недалеко от них лежала раздавленная машиной сучка. Колеса растоптали ее соски, и голодные дети ее поползи на запах человеческой матери. Надежда выбрала двоих, крупненьких и шустрых, троих пришлось живыми зарыть в землю. Она положила волчат в лифчик и уснула от чмоканья и посапывания. А потом дошла с ними до ближайшей станции.

Когда вышла на дорогу к городу, испугалась. Ревели машины. Заполошенные военные бились за право на дорогу. Ведь это было первое утро войны. Без документов, без ничего – запросто могли взять и пристрелить. Надо было избавляться от волчат. Она подбросила их собакам, которые охраняли свинарню. Женский дух и женское молоко смягчили волчье начало, и собаки признали чужаков. Чтоб все уладить окончательно, она пошла к свинарю, косому мужику с деревянной до самого паха ногой. Свинарь лежал на соломе, с удивлением глядя на расхристанную бабу, от которой чудно пахло – человеко-зверем. Она шла на него жадно, и на минуту ему даже стало страшно. Но она ухнулась рядом с ним и без всяких там яких – ну чистый зверь – положила ему руку на заскорузлую, без половины пуговиц ширинку, рванула остальные и с каким-то горловым криком приняла в себя. Она прожила у него, чтоб не видели люди, с недельку, приучила к щенкам волчат, вымылась в кадушке с дождевой водой. Свинарь вытер ее чистой мужской рубахой и сказал несусветное: «Оставайся со мной жить. Дом поставим, деток родим, е….ся будем с утра до вечера».

Ночью она ушла. И уже утром была в институте. Рассказала, что схоронила отца и брата – погибли в шахте; что мать исхитрилась родить мертвого ребенка в сорок с лишним лет, и пришлось все расхлебывать: и могилы, и поминки, и мать откачивать, дважды травилась. От этого Надежда не выдержала – скинула свою девчонку, горе какое. Одним словом, вернулась Надюрочка наша героиней жизни. Про Сеню никто не вспоминал, враг он и есть враг. Но стороной узнала: рванули Эмсы из деревни куда-то там…

Надюша сдала все на отлично: и экзамены, и военную подготовку. Десять прыжков с парашютом, как с крылечка. Раз как-то ветром занесло ее в лесок, такой пахуче-смачный, что, когда рядом оказался инструктор, дело сделалось просто по природе вещей. Она оказалась жадная до слияния, в этот момент помнила всех своих диковатых мужчин – свинаря с деревянной ногой, опасливого шофера, ребят с походов, воскресников, с разных общественных мероприятий, в которых клубком вздымалась горячая плоть, и не поддаться ей – счастья не знать.

А вот Эмс никогда в голову не приходил. Худенький, стеснительный, он целовался нежно, а ей хотелось, чтоб ее рвали в клочья…

Немцы недуром перли по Украине. Война рычала под самым боком. Хотелось в строй, в армию, но умные плешивые дядьки убеждали, что такую, как она, отличницу и организаторшу, надо беречь для мыслительных процессов. Война на месяц-два, не больше, а потом пойдут социалистические преобразования во всю мочь, и кто, как не она, станет впереди? Вот тогда ее, несмотря на войну, и отправили в Москву на шлифовку. Работала в ЦК ВЛКСМ. Тушила фугаски на крышах. Рвалась на фронт, но была бесценна в политической работе среди населения, голодного, напуганного и, можно сказать, местами сломленного. Вот среди таких Надюрка была особенно хороша. Откуда все шло? Из каких глубин ненависти она выращивала в людях еще большую ненависть? А она производила ее тоннами, цистернами. Силы восстанавливала с мужиками. Никогда не выбирала по росту там, по красоте. Как сноп падала под любого и, бывало, доводила до обмороков.