Единственной отдушиной в угрюмом ее житье были поездки в Испанию каждое лето. Проводила она там лишь по две недели, против месяца в прежние времена. Однако Джон Генри настойчиво требовал, чтобы она не отказывалась от этих путешествий. Для него было пыткой сознавать, что ставшая его женой девушка оказалась в тюрьме его недугов не в меньшей степени, нежели он сам. Одно дело укрывать ее от любопытствующего мира и лично ублажать день и ночь. Совсем другое — запереть ее в доме обок себя, покамест твое тело медленно распадается, высвобождая душу. Кабы изыскал средство, покончил бы с собой, — не однажды говорил он так своему врачу, — чтобы дать волю и себе и ей. Как-то раз обмолвился он об этом и Антуану, которого такое намерение привело в ярость.

— Девочка обожает тебя! — загремел его голос, отдаваясь от стен комнаты, в которой помещался больной. — Ты перед ней в ответе, что никакого подобного идиотства не совершишь!

— Но и так нельзя, — отвечал тот прерывисто, но разборчиво. — Преступно по отношению к ней. Нет у меня такого права. — Слезы душили его.

— У тебя нет права отнимать себя у нее. Она тебя любит. Семь лет любила, прежде чем это все произошло. Враз ничего не отменяется. Не отменяется из-за твоей болезни. А если б заболела она? Уменьшилась бы твоя любовь?

Джон Генри страдальчески покачал головой:

— Надо было ей за молодого выйти, детей народить.

— Ей нужен ты. Она принадлежит тебе. Стала взрослой с тобой. Без тебя она растеряется. Да разве можешь ты и думать о том, чтоб остановить ее хоть секундой раньше неотвратимого? А ну как у тебя годы впереди? — Он хотел ободрить Джона Генри, но на лице у того обозначилось отчаяние. Годы… так сколько ж тогда будет Рафаэлле? Тридцать пять? Сорок? Сорок два? А она притом совершенно не готова будет начать поиски какой-то новой жизни. Натиск таких мыслей терзал его смертной мукой, оставлял бессловесным, в глазах стояли горесть и тревога — не столько за себя, сколько за нее. Он настаивал, чтобы она при любой возможности выбиралась из дому, но покидая его, она чувствовала себя виноватой, так что отлучки не приносили никакой отрады. Джон Генри не выходил у нее из головы.

Однако ж он постоянно уговаривал ее почаще вырываться на свободу. Стоило ему услышать от Рафаэллы, что ее мать скоро появится на день-другой в Нью-Йорке по пути в Буэнос-Айрес или в Мехико, или куда-то еще, вместе с вечной толпой сестер и кузин, он незамедлительно брался за уговоры, дабы Рафаэлла провела время с ними, будь то сутки или десять. Пусть выглянет на свет божий хоть на малый срок. Он ведь знал, что в этой толпе ей обеспечены безопасность, защита, постоянное сопровождение. Единственно, когда ей приходилось побыть одной, так это в полете до Европы или Нью-Йорка. Домашний шофер неизменно подвозил ее прямо к самолету в Сан-Франциско, и наемный лимузин обязательно поджидал ее у трапа в конце маршрута. Рафаэлла по-прежнему жила как принцесса, только вот волшебная сказка претерпела ощутимые изменения. Глаза Рафаэллы казались еще больше и спокойнее прежнего, она подолгу могла сидеть в молчании и задумчивости, глядя на огонь или же уставясь на море. Ее смех скорее отошел в область воспоминаний, а если и раздавался вдруг, то словно по недоразумению.

Даже оказавшись в кругу родных в дни их кратковременного появления в Нью-Йорке или где-то в другом городе, она будто бы отсутствовала там. За годы болезни Джона Генри, Рафаэлла все более замыкалась в себе, в итоге мало чем отличаясь от мужа. С той еще разницей, что у нее она по-настоящему и не началась. Лишь в Санта Эухении, пожалуй, Рафаэлла оживала, когда на коленях у нее сидел кто-то из детишек, другой карабкался туда же, трое-четверо прочих копошились вокруг, а она рассказывала им чудесные сказки, отчего они взирали на нее восхищенно и благодарно. Именно рядом с детьми забывалась боль от происшедшего, собственное одиночество, пронзительное чувство потерянности. Со взрослыми она всегда бывала замкнутой и неразговорчивой, будто речи вести уж не о чем, а участвовать в их веселье неприлично. Рафаэлла словно присутствовала на похоронах, которые затянулись на полжизни ее, точнее — на семь лет. Однако она насквозь понимала, сколь сильно переживает ее муж и какую чувствует за собой вину, оказавшись совсем инвалидом в последний год. Находясь рядом с ним, она поэтому была сама нежность, голос был полон сострадания, тон мягок, и еще мягче прикосновение руки. Но то, что он читал в ее взгляде, пронзало сердце. Не столько то, что он умирает, сколько то, что убил он юную девушку и заместил ее грустной, одинокой, еще молодой женщиной с загадочным лицом и огромными незабываемыми очами. Вот какую женщину он сотворил. Вот что сделал для девушки, в которую был влюблен.

Не слышно спускаясь по застланной толстым ковром лестнице на другой этаж, Рафаэлла кинула взгляд в холл и увидела, что прислуга уже протирает от пыли длинные старинные столы, размещающиеся в анфиладе бесчисленных помещений. Дом, в котором ей выпало жить, построил дед Джона Генри, прибыв в Сан-Франциско сразу после Гражданской войны. Дом выдержал землетрясение 1906 года и являлся ныне одной из основных архитектурных достопримечательностей города — со своими текучими линиями, пятью этажами возвышаясь близ Пресидио и взирая на бухту. Необычен он был и своей застекленной крышею, одной из лучших здесь, и тем еще, что оставался фамильной собственностью семьи первых своих владельцев, а это большая редкость. Но был дом этот неподходящим для того, дабы радовать Рафаэллу. Скорее он ей напоминал музей или мавзолей, чем жилище. Холоден и недружелюбен, равно как и штат прислуги, набранный Джоном Генри еще в пору ее переезда сюда. И не было у нее возможности произвести перестановку хотя бы в одной из комнат. Дом поддерживали точно таким, как и прежде. Она прожила в нем четырнадцать лет, и все-таки, отлучаясь куда-нибудь, непременно ощущала себя сиротой с единственным чемоданчиком в руках.

— Еще кофе, мисс Филипс? — Пожилая горничная нижнего этажа, тридцать шесть лет пребывающая в этой должности, в упор посмотрела в лицо Рафаэллы, как и всякое утро допрежь. Рафаэлла пять дней в неделю четырнадцать лет подряд виделась с нею, но та оставалась чужим человеком и останется такою в будущем. Звали ее Мари.

Но на сей раз Рафаэлла отказалась:

— Сегодня — нет. Я тороплюсь. Спасибо.

Она посмотрела на наручные золотые часики, положила на стол салфетку, встала. Расписанная цветочными мотивами посуда сохранилась еще от первой жены Джона Генри. И так обстояло дело со множеством вещей и предметов в доме. Все на поверку оказывалось чьим-либо еще. «Первой миссис Филипс» — по словам слуг, или матери Джона Генри, или же его бабки… Порой думалось, что вот если досужий посетитель, осматривая дом, станет расспрашивать об утвари и картинах, о самых мелких и незначительных предметах, не сыщется и единой вещи, о которой скажут: «Это принадлежит Рафаэлле». Ничто не принадлежало ей, кроме гардероба, и книг, да еще обширного собрания детских писем из Испании, которые она раскладывала по ящикам.

Каблуки Рафаэллы дробно простучали по черно-белому мраморному полу буфетной. Она подошла к телефону, позвонила по домашнему коммутатору. Через секунду на третьем этаже трубку подняла утренняя сиделка.

— Доброе утро. Мистер Филипс уже проснулся?

— Да, но еще не вполне готов.

Готов? К чему готов? Рафаэлле, пока она стояла у телефона, стало тягостно на душе. Разве может она оттолкнуть его из-за того, в чем он не виноват? Да разве способна она так поступить? Ведь первые семь лет все было так чудесно, так преотлично, так… — Я хочу заглянуть на минутку перед отъездом.

— О, дорогая, вы с самого утра уезжаете?

Рафаэлла вновь посмотрела на часы:

— Через полчаса.

— Ладно, тогда дайте нам минут пятнадцать-двадцать. Тогда, пожалуйста, собравшись уходить, загляните на несколько минут.

Бедняга Джон Генри. Десять минут, и нечего после. Никто не навестит его, когда она уедет. И хоть отсутствие предстоит всего-то четыре или пять дней, но по-прежнему она подумывала, что, пожалуй, не стоило бы покидать его. Вдруг что случится? Вдруг сиделки не углядят? Перед поездкой непременно приходило в голову нечто подобное. Озабоченность, непокой, чувство вины, будто нет у нее права посвятить хоть недолгие дни себе. Однако Джон Генри станет уговаривать ее поехать, высвободясь из своего оцепенения на достаточный срок, дабы настоять на том, чтоб она побыла вне того кошмара, в который они так давно погружены. Это тоже перестало восприниматься как кошмар. Осталась пустота, апатия, коматозное состояние, хотя их бытие влачилось далее.

Лифт доставил ее на второй этаж, она зашла к себе в спальню, предупредив сиделку, что навестит мужа через пятнадцать минут. Долго разглядывала себя в зеркале, огладила свои шелковистые черные волосы, провела рукой по тугому крутому пучку, собранному на затылке. Достала из шифоньера шляпу, купленную в Париже год назад, когда шляпы снова вошли в область высокой моды. Надев ее и тщательно выбрав самый подходящий угол наклона, на миг задумалась, чего ради она вообще ее купила. Кто обратит внимание на прелестную эту шляпу? Рафаэлла расслышала шорох черной вуалетки, добавлявшей загадочности ее большущим миндалевидным глазам, и по контрасту с черной шляпой, волосами и вуалеткой, кремовая белизна кожи оказывалась особенно заметной. Осторожно наложила она тонкую полоску светлой помады, укрепила жемчужные клипсы в ушах. Оправила костюм, подтянула гольфы, заглянула в сумочку, чтоб убедиться, что деньги, нужные в поездке, лежали в боковом кармашке черной сумочки из крокодиловой кожи, что некогда прислала из Испании мама. Убедившись, что все в порядке, застыла перед зеркалом — дама невероятной элегантности, красоты, стильности. Такая женщина ужинает у Максима и ездит на скачки в Лоншан. Такую женщину видят на раутах в Венеции, Риме, Вене, Нью-Йорке. Такая дама — театральный завсегдатай в Лондоне. Нет, не такими должны бы стать лицо, фигура, весь вид той девушки, что непримеченной скользнула в женщины и являлась ныне супругой согбенного, близкого к смерти семидесятишестилетнего старика. Увидев себя такую, увидев со всею ясностью правду о себе, Рафаэлла взяла в руки дорожную сумку и пальто, соболезнующе улыбнулась своему отражению, пуще прежнего сознавая, как обманчива бывает внешность.