Мы смеёмся в полуссоре. Я не испытываю никаких угрызений совести оттого, что спорю с ним, даже понарошку. Нынче вечером я жадна до всего, что он может мне дать, даже если это ложь, упрямое важничанье, надменный жест или чересчур сладкий взгляд… Разве я в своё время не говорила Максиму все те слова, которыми мы сейчас обменялись? Это далёкое эхо, которое гаснет, когда я прислушиваюсь, это такое смутное воспоминание, что оно не отбрасывает и тени на моё настоящее.

Ничто из моего прошлого не смеет больше посягать на моё настоящее. Почему это так? Каким оскорбительным иммунитетом обладает этот совсем новый Жан, подчас ещё не раскрывшийся и твёрдый, словно запоздалая почка дуба? Оскорбительным, потому что он не только его защищает, но и выстраивает рядом с ним не истинный образ Макса, а деформированный, почти карикатурный, неуклюжий, какой-то фанерный, с чертами лица, геометрически вписанными в прямоугольник, наподобие старинных шаржей Сади Карно… Не будучи ни более красивым и ни лучше Макса. Жан только выигрывает от сравнения с ним, и мне нечего сказать по этому поводу, кроме таинственного, тупого и чисто женского довода: «Это не одно и то же…»

Вот он здесь, обнимает меня. С молчаливой гордостью прижалась я к нему одной стороной груди, и он придавил её своей доверчивой тяжестью. Мы уже знаем, что, когда наш разум или наше сознание пробуждаются и мы начинаем спорить, нам надо тотчас же прижаться друг к другу и замолчать: от объятий возникает иллюзия единения, а молчание позволяет поверить, что между нами царит мир.

– Мне хотелось бы узнать, – вздыхает Жан, – что ты обо мне думаешь… все гадости, что приходят тебе в голову…

– В тебе говорит нечистая совесть!..

– Нет, но я слышу, как ты думаешь. Ты дышишь неровно, когда твои мысли сталкиваются, возникают перебои, а когда ты поворачиваешь голову на подушке, то я слышу, как твои ресницы быстро-быстро, торопливыми прикосновениями скребут шёлк наволочки…

– Неплохо замечено!

– Ещё бы, ведь я такой умный! Тебя что-то мучает?

– Да – ты. Хочешь знать, о чём я думаю? Пожалуйста. Я думала о том, что у меня не хватит духа вернуться вечером в гостиницу…

Он тихонько прижимает меня покрепче к себе и даже не поднимает глаз. Но я вижу, как от век к губам по щеке его скользит тень довольной улыбки. Он разом успокаивается и как-то тяжелеет, словно его уже смаривает сон… Я не жалею о том, что сказала. Днём позже, днём раньше, но испытания совместно проведённой долгой ночи и утреннего пробуждения вдвоём мне было всё равно не избежать. Я чувствую себя сегодня вечером такой малодушной, меня пугает одиночество, которое голосом Майи твердило бы до рассвета: «Он сматывается, и только его и видели…»

Ужин проходит быстро, мы оба в ударе и разговариваем с необычным блеском. Взглянув на монограмму на серебре или достав что-то из старинной горки, Жан начинает рассказывать мне о своей семье, и от этого создаётся впечатление, что он как бы расширяет пространство для моего пребывания в этом доме, приглашает меня остаться здесь со всё большей настойчивостью. Он говорит «мой отец» с преувеличенным уважением, словно ученик коллежа, которого во всём ограничивают, и это его странным образом молодит.

– Сколько тебе лет, Жан?

– Тс-с! Вот уже два года как я это скрываю.

Он шутит, и я тут же воображаю, что он скрывает от меня свой возраст из деликатности, чтобы не давать мне повода сравнивать… И я не смею настаивать, меня бьёт мелкая дрожь…

– Ох этот чёртов отец! Мне придётся провести у него на той неделе три дня… Если считать дорогу туда и обратно, то в целом это будет пять дней отсутствия. Если я пропущу день рождения моей матери, то нашего Самодержца хватит удар. А тебя прельщают пять дней без меня?

– Не знаю, сейчас мне трудно себе это представить.

– Что ты будешь делать всё это время? С кем будешь встречаться? С родственниками, с друзьями?

Он впервые проявляет прямой интерес или, во всяком случае, любопытство к тому, что находится вне сферы нашей близости… Слыша его чёткие вопросы – родные?.. друзья? – я с изумлением поднимаю глаза на это молодое и властное лицо.

– С тех пор как умерла моя невестка Марго, у меня нет родных…

– А друзья? У тебя и друзей нет?

Я подавляю в себе постыдное смущение странницы, у которой нет ничего своего, и отвечаю с вызовом:

– Как так нет? У меня есть Браг… и ещё была танцовщица, но она сейчас в отъезде, у неё есть ребёнок, хотя она и незамужем, её зовут Бастьенна.

Он, видимо, хотел сострить по этому поводу, но вовремя удерживается.

– Да ладно, что об этом говорить, ещё неделя впереди. К тому же… Я не уверен, что не возьму тебя с собой.

– А захочу ли я?

Мы смеёмся, ласково глядим друг на друга, но, пожалуй, не очень искренне. Он рождён, чтобы нравиться с первого взгляда, покорять, а потом сматываться. Я… Я как та серая кобыла, что была у отца: чувствительного удара кнутом она не боялась, но тень кнута в пути возле её морды ввергала её в панику…

И всё же он пытается вести себя как хозяин, и я думаю о том, что в Ницце, меньше месяца тому назад, я говорила ему «Малыш» и бросала через плечо: «Послушайте, вы»…Как далека я теперь от этого фамильярного, небрежного «вы». Теперь я говорю ему «ты», но весьма уважительно – ведь он мой источник наслаждения…

Жан придвинул свой стул к моему и ест десерт из моей тарелки.

– Ты разрезаешь апельсины пополам, а я их чищу и посыпаю сахаром.

– Какая гадость – посыпать апельсины сахаром! Летом я буду делать тебе фруктовые салаты, я великий мастер по салатам.

– Нет уж, увольте! Я запрещаю тебе это делать. Мне всегда казалось, что фрукты в таком салате уже один раз съели.

Всякий раз, когда мы не сходимся во мнениях, нас охватывает какая-то опасная весёлость. И вдруг я говорю как дура:

– Все эти мелочи как будто бы не имеют значения, однако в своё время я просто бесилась, когда мой муж макал хлеб в тарелку с супом…

Но Жану плевать на моего мужа. Он услышал, как настенные часы пробили половину девятого, и с нарочитой буржуазной бесцеремонностью принялся потягиваться и зевать, демонстрируя полный рот белоснежных зубов. Роскошная красная глотка, способная всё сожрать… Он замечает мой взгляд, и выражение его глаз мгновенно меняется, он глядит на меня тяжело, без улыбки, и произносит: «Иди…»


Он спит. Не так, как спит днём. Он чувствует сквозь сон, что долгая ночь ещё впереди, и пронзительный холод, предшествующий позднему мартовскому рассвету, охватывает его – он спит, неподвижный и строгий, укрытый одеялом по самые плечи. Дышит он очень медленно. Газовый фонарь, что стоит на тротуаре, освещает его неровным светом. Окно широко распахнуто, и я вдыхаю, будто за городом, запахи сырой насыпи фортификаций, тумана и холодного воздуха такой безупречной чистоты, что он делает целомудренной комнату нашей любви.

Он оставил мне рядом с собой много места, но я не решаюсь шелохнуться. Я чувствую себя усталой, забытой до его пробуждения, но умиротворённой и терпеливой. Он сейчас не помнит, что я здесь… Я только что коснулась его, но он детским нетерпеливым движением убрал свою руку.

Ничего не изменилось. Только моя бессонница придаёт некоторую торжественность нашей первой ночи, услады которой были такими же, что и во время наших послеобеденных свиданий, но всё же это была «первая ночь»… До этой ночи было моё прошлое – она кладёт ему предел, что до нашего будущего, то разве мне дано знать, какое оно?

Моё бдение, исполненное бережности, желание не нарушать его покой, есть ли в нём ожидание будущего? Мне это неведомо, но я не сплю, ибо это первая ночь. Я не сплю, как не спят, наверное, все те, кто начинает новую жизнь или пытается возродить разрушенную, когда они лежат, исполненные тревоги, рядом со спящим мужчиной.


– До свидания, до скорого! Ты ничего не забыл? Носовой платок? Ключи?.. Я так и знала! Виктор, отнесите мсье ключи, они лежат на туалетном столике.

– Имей в виду, я вернусь не поздно.

– Надеюсь.

В прихожей Жан ещё раз глядит на себя в зеркало и ещё раз приглаживает волосы жестом актёра, поправляющего парик.

– Оставь в покое свою причёску. Эта мода на прилизанные волосы и без того достаточно уродлива!

Но он так не думает. Его лицо выражает довольство, самолюбование без улыбки, отчего его кокетство перестаёт быть отвратительным. Та часть зеркала, которая отражает меня, стоящую рядом с ним, кажется мне более тёмной, зеленоватой и негладкой…

Он вернулся поздно, с порога крикнул: «Я ужинаю у Самодержца!» – и кинул на перила лестницы пиджак и галстук. Платье, что я приготовила для совместного ужина, лежит невостребованное, раскинув короткие рукава и словно говоря: «И мы бессильны что-либо изменить…» Ради удовольствия побыть с Жаном и присутствовать при его туалете я не стала заниматься собой и осталась с небрежно заколотыми на темени волосами, что, к слову сказать, было мне к лицу, но весь мой облик – особенно по контрасту с его отлично сшитым фраком, крахмальной, словно эмалированной, манишкой и бледным, чисто выбритым лицом – кажется мне каким-то расплывшимся, неаккуратным и погрузневшим – я выгляжу, пожалуй, чересчур зрелой и успокоенной…

– Уходи скорее, Жан!

– Иду. Но прежде ты должна меня пожалеть.

– Почему?

– Потому что я ужинаю у Самодержца.

Он явно недоволен, требует прощального поцелуя, одним махом оказывается внизу лестницы и выходит на улицу. Я смеюсь, пожимаю плечами – и думаю про себя, что с Майей он не вёл бы себя так по-мальчишески. Он говорил с ней сухо, бывало, поднимал на неё руку, а она изображала маленькую девочку. Но ведь Майе всего двадцать пять…

Машина удаляется. Я ещё секунду стою на пороге дома, чуть наклонившись вперёд и улыбаясь, словно он может меня увидеть. Над откосом фортификаций небо ещё бледно-розовое и чёрные деревья словно выставляют напоказ свои набухшие, вот-вот готовые лопнуть почки. Соседи, мирные обыватели, живущие на этом бульваре с дурной репутацией, кличут своих собак, прогуливаясь с непокрытыми головами, словно в деревне, перед тем как уступить место сомнительным молодым людям, которых здесь называют «апашами». Вечер выдался очень тёплый, без единого дуновения. Я выбрала бы именно его из всех других вечеров, так полно он соответствует моему желанию побыть одной…