Я сопротивляюсь как могу. Мой взгляд ищет и находит в этом красивом мужском лице всё, к чему можно было бы придраться: слишком широкие скулы, вдобавок чересчур высоко расположенные, плоская, какая-то бычья переносица, а надо лбом, видимо чтобы его увеличить, на границе с густой чёрной шевелюрой, – еле видная синева подбритой полоски… По всему остальному мой взгляд старается скользнуть не задерживаясь, особенно на полных губах, утончающихся к углам рта, и глазах, более блестящих, чем мои, потому что более влажных. Из-за ушей, маленьких, круглой формы, и укороченных, словно бы подпиленных, передних зубов я ставлю диагноз: «деградация», но при этом завидую бледным тонким ноздрям этого «деградирующего типа», без красноты у щёк и чёрных точек, плавно, красивой линией переходящих в плоскость носа.

У него – я преувеличиваю, но не ошибаюсь, – у него, когда он молчит, вполне благородный облик, но улыбка, а особенно болтовня делают его банальным, и мне очень хочется, чтобы его лицо искажалось гримасой злого веселья, чтобы он хохотал, запрокидывая голову, чему выучиваются некоторые мужчины в обществе женщин лёгкого поведения.

…Резким движением он громко защёлкивает свой портсигар, словно желая положить конец нашим критическим осмотрам друг друга, Я встаю. Жан тоже встаёт: моё движение пробудило в нём задремавший было инстинкт охотника, преследующего выслеженную дичь.

– Вы куда?

– Как куда?.. Домой.

– Это куда же – домой?

– Сперва в Женеву, потом в Париж.

– Неплохая идея… Но, может быть, мы прежде совершим небольшую прогулку на автомобиле?

– Спасибо, но дорога вдоль озера очень скучная.

– Тогда покатаемся на паруснике?

– На каком? На том, что вы собираетесь купить?

– Нет, на какой-нибудь местной калоше, какие они изображают на открытках. Вон они на причале стоят.

Я колеблюсь, но всё же в конце концов принимаю предложение, и не потому, что мне так уж захотелось прокатиться на лодке. С момента моего приезда в Уши меня мучило ощущение моего промаха, нелепого недоразумения, связанного с ложным отъездом, и день был испорчен. Это ощущение ещё можно было рассеять, если, к примеру, я стала бы очень торопиться, но не представляю себе, как это сделать. Не знаю я также, зачем сюда приехала, хотя прекрасно отдаю себе отчёт в том, что в нашем поединке мне так и не удалось взять верх над ним и что, может быть, достаточно было бы буквально одного какого-то мига, сказанного слова или короткого отдыха на недвижимой воде, чтобы я уехала отсюда успокоенной.


Мы удаляемся от берега, но парус наш ещё бессильно полощется на ветру, не надуваясь и не наклоняя мачту… Массо остался на причале, он хотел было, подобно сильфу, одним прыжком очутиться в лодке, но загремел в воду, и с него текло, как с мокрого зонтика, однако он не уходил, а непререкаемо выкрикивал корсарские команды:

– Поднять паруса на гитовы! Травить концы! Загрузить корму! Равняйсь на правый борт! Отдать якорь! Тянуть шкот!

Мы даже не смеёмся, а наш матрос, никогда не нюхавший солёной воды, вместе с помогающим ему босым мальчишкой, выруливает на середину озера и с бесстрастной вежливостью поглядывает на нашего безумца, привыкший, как и всякий добропорядочный швейцарец, к дурацким выходкам приезжих господ.

– Массо простынет, – замечаю я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– О, пустяки, – рассеянно отвечает Жан с холодной вежливостью, словно в ответ на моё извинение после того, как я наступила ему на ногу.

– Как – пустяки? Этот человек всё же не ваша собственность.

– Именно поэтому. Будь он моей собственностью, я бы не допустил, чтоб он схватил насморк.

– Приятная вы личность, ничего не скажешь!

– Достаточно приятная, чтобы отдать своё пальто женщине, которая явно мёрзнет. Накиньте его на себя, на вас больно смотреть.

Это правда, я и сама почувствовала, что побледнела от холода: ветер разбудил нашу лодку, которая подчинилась ему, звонко щёлкнув разом выгнувшимся парусом и, весело заскрипев досками борта, внезапно наклонилась.

Продрогнув, я зябко кутаюсь в плащ Жана, который немного пахнет резиной, а ещё табаком и духами, но не теми, что у Майи.

– Надеюсь, вы не страдаете «озёрной» болезнью? Я смеюсь, уткнувшись подбородком в поднятый воротник, колючий, как соломенный коврик у входной двери:

– Нет, нет! Только я мало спала, и с самого утра не было ни минуты покоя…

– Бедняжка…

Он ничего не добавляет, он никогда не находит слов, чтобы посочувствовать. Помню, как он ухаживал за заболевшей Майей: лицо его при этом выражало возмущение, и он вымещал свой гнев, яростно взбивая подушки и расплёскивая подаваемый отвар целебных трав. Я никогда не вспоминала эту сцену и полагала, что я её напрочь забыла. Но стоило Жану произнести «бедняжка», как она вспыхнула в памяти во всех подробностях.

– Но теперь вы, Жан, замёрзнете.

– Спасибо, обойдусь.

Если бы я воскликнула, как Майя в таких случаях: «Неужели вы, дорогой друг, не боитесь, что эта изморозь повредит вашей неотразимой красоте? Разве можно в такую погоду выходить раздетым?» – то Жан, несомненно, ответил бы мне в том же тоне, а не процедил бы сквозь зубы сухое «спасибо». Между нами пробежал холодок – я вовсе не каламбурю – только из-за того, что была проявлена естественная забота. Его нормальное проявление мужской заботы нас не сближает, а наоборот, отдаляет, и мне хочется обращаться к нему «мсье».

Примитивное оборудование лодки – узкая жёсткая скамейка, мокрое днище – лишь усиливает наш моральный дискомфорт и вызывает в моей памяти образы, связанные с периодом моей странствующей жизни, с переездами с квартиры на квартиру, необходимостью обжиться в новых стенах, расставить свою мебель, которую как-то не узнаёшь в новом помещении. Что бы я ни делала, мне не удаётся разрушить возникшее ощущение начала чего-то, трудного начала…

След за кормой остаётся в виде двух узких пенистых бурунчиков очень бледного и чистого зелёного цвета. Вода мне кажется тёплой по сравнению с моей холодной рукой…

– Почему все женщины, когда сидят в лодке, опус кают руки в воду? – спрашивает Жан.

Я пожимаю плечами.

– Не знаю. Я думаю, что всем женщинам в какие-то минуты свойственны одни и те же жесты: перед зеркалом, например, или на берегу речки с прозрачной водой, при виде цветка, или материи, или бархатистого персика. Они бессильны сопротивляться двум вечным искушениям: украшать себя, а это значит дарить, и касаться, что равносильно брать себе.

– Все женщины – это получается много женщин.

– Не так много, как думают.

– Но всё же больше, чем вы говорите, милая муза фальшивого смирения…

– Фальшивого?

– Да-да. Вот именно. Мне не нравится ваша манера говорить о женщинах с презрительным великодушием, считать их чем-то вроде бедных домашних животных, весьма примитивных, мало интересных, а для пущей убедительности вы добавляете: «Кому, как не мне, судить, я ведь одна из них…» И вполне логично, что наивный ваш собеседник делает из этого вывод, что уж вы-то совсем другая…

– Но послушайте, Жан…

– …и когда вы обобщаете, как это было только что, то делаете это не из скромности и не по убеждению, а из лени и расчёта, чтобы добиться максимального эффекта при минимальных усилиях.

– Но послушайте, Жан…

– И, отвечая мне – если вы вообще станете отвечать, – ограничитесь остроумной фразой, но поддержанной взглядом, и он окажется куда красноречивей сказанных слов. Потому что ваш приём – уж простите мне это слово, – повторяю, ваш приём – это недомолвки, опущенные глаза, полуулыбочка исподтишка, рука, которую невозможно удержать в своей, – одним словом, дорогой друг, вы широко пользуетесь мимикой и жестами!.. До чего же, однако, жарко! Я знал, что плащ мне будет не нужен. А теперь вы можете сколько угодно подавлять меня молчанием, доказывая своё превосходство, я всё равно не откажусь ни от одного своего слова.

– Да что вы, Жан, напротив!.. Я вас внимательно слушаю, удивляюсь и даже восхищаюсь вами. То, что вы сказали, вовсе не глупо.

– И вы отнюдь не скрываете своего изумления: «О чудо! Он, оказывается, разговаривает, думает! И радость-то какая, он даже грубит мне слегка!»

Мы выбрали довольно странное место для такого рода разговора, первого и, может быть, единственного, потому что он зашёл слишком далеко, «обобщая» больше, чем я могу это позволить, поскольку Жан принимает в расчёт удовольствие, которое я получаю от его грубости. Ветер крепчает, и нашу калошу время от времени захлёстывают пенистые гребни волн. На днище уже плещется вода, и подол моей юбки намок. Но Жан, всё ещё разгорячённый, с видимым удовольствием слизывает пресные капли с губ – на нас всё время попадают брызги. Башня Уши, там, вдали, на берегу, кажется совсем маленькой… Мне захотелось вернуться назад, потому что мне стало как-то нехорошо: ноет спина, голова тяжёлая, я оказалась куда слабее этого здорового бугая, вот он сидит, рисуется, распахнув пиджак, но я не решаюсь это сказать.

Болезнь всегда милосердна только к очень красивым животным и очень юным существам, их одних она не уродует. Майя бесстыдно признавалась: «Ой, ребята, у меня так живот схватило!» – или: «Объявляю всем, всем, что я желаю блевать!» – и сохраняла при всём том невообразимом беспорядке, в котором жила, какую-то циничную грациозность, она никогда не была отталкивающей – я и сейчас ещё вижу её красивые глаза, затуманенные тревогой, тёмные тени под ними и иззеленя-бледные щёки – так выглядела она после ночи кутежа…

Я вяло отвечаю:

– О чудо! Он, оказывается, разговаривает, думает… Давайте заменим слово «чудо» словом «неожиданность» и не будем больше об этом говорить…

Во мне вдруг снова пробуждается озорство, и я начинаю изображать Жана таким, каким он был вчера, его манеру говорить:

– Ну и тошниловка, я вам доложу, этот отель «Па-раденья»… Этот ваш драндулет в сорок лошадиных сил мне и на хрен не нужен, я уважаю скорость… Эй, гарсон, в вашем заведении не найдётся бутылочки «Мулен-Ротшильд» прошлогоднего разлива? Майя, цыпка, ты обмишурилась, эта самая вовсе не любовница этого, а бывшая подружка того, поняла? Ну та, которую все звали его старой телегой, я узнал её по бусам и по двойному подбородку…