Если бы я этим удовлетворялся?.. Как бы не так! Станет музыкант-химик предаваться безделью.

А южный экспресс, запыхавшись, останавливается среди пустыни. Почему? Я не знаю, он также, и я продолжаю думать…

Вчера там. Сегодня здесь, между Авилой и Бургосом; Мадрид уже далеко позади… Ах!.. Европа поистине слишком скоро ведет свои дела…

Что касается до мадемуазель Клодины, она не думает: надлежащим образом охмелевши от двух глотков Педро Хименеса, она прыгает с одной скамейки на другую и называет меня просто по имени. Бедная малютка во время отъезда была так расстроена, что я заставил ее выпить эти два глотка, боясь обморока в вагоне-ресторане. Или я перестарался? Два глотка, – может быть, один был лишним… Здесь, должно быть, моя вина.

(Заметьте, что в нормальном состоянии этот ребенок по части скромности превзошел бы девочек, идущих в первый раз к причастию, как их рисуют на картинках… К несчастью, в теперешнем состоянии…).

Без всякого сомнения здесь моя вина!.. Меа maxima culpa!..[3] Итак, будем снисходительны… Мы поквитаемся за это тем, что останемся без обеда, вот и все: вагон-ресторан теперь куда хуже, чем был недавно.

Пора ложиться спать. Надо тушить огонь.

– Мне очень страшно ночью, когда я сплю одна… Не позволите ли вы мне оставить приоткрытой дверь между вашим купе и моим?

– Что вы?.. А приличия?.. И потом, мне, мне очень страшно, когда я сплю в помещении, где дверь не закрыта… Вы уж извините меня…

Я запираюсь. Тушу лампы, опускаю стекла… Очень смутно я различаю очертания – берлинская лазурь на ультрамарине – посаженных герцогом Мединой Сели высоких сосен, которые он высокопарно называет своим лесом. Они так удалены друг от друга, что испанское солнце имеет полную возможность проникать, как ему угодно, в этот герцогский лес, ни больше, ни меньше, чем в голые равнины рядом с ним…

И каждый оборот колес приближает меня к Парижу… приближает меня, следовательно, к известному лицу… о котором я вам говорил… И что бы я ни делал, что бы я ни говорил, я думаю только об этом лице…

Все-таки… если я удалился от него четыре недели тому назад, вероятно это было не без причины?.. Так вот, я никогда не был неудобным любовником, даю вам в том мое честное слово. Я не похож на Синюю Бороду. Я не умею, никогда не умел и никогда не буду уметь осматривать с ног до головы мою любовницу, когда она возвращается домой, или задавать ей этот вопрос, еще более глупый, нежели подлый, и гораздо более подлый, чем ложь, которую он вызывает: – «Откуда ты?».

Нет. Я всегда находил, что лучше быть обокраденным, чем быть скрягой. У меня всегда была гордость, которую нужно иметь, и те женщины, что видали меня плачущим от восторга в их объятиях, никогда не видели и никогда не увидят меня плачущим от страдания у их ног. Меня иногда умоляли. Я никого не умолял. И никого не стал бы умолять. За это я отвечаю.

Нужно было бы быть худшим солдатом, нежели я был и продолжаю быть. Нужно было бы не знать, что во всяком случае для каждого человека, достойного имени человека, существует верное убежище от любви, – шесть еловых досок, соответствующим образом сколоченных. Это может пригодиться в тот день, когда вы неожиданно заметите, что ваши колени гнутся.

Мои колени еще не гнутся, далеко до того… они, быть может, устали… им больно, о! да… Словом, если я покинул Париж и поставил расстояние в восемьсот миль между своей любовницей и собой, то потому, что я почуял, что приближалось то… то… что не слишком прилично открыть любовнику, когда он не вполне чувствует себя решившимся в случае надобности принять положение и произвести движение, которых требует его достоинство.

И вот сегодня у меня, к несчастью, нет выбора между лучшим и худшим…

Лес герцога Медины Сели продолжает бежать с запада на восток, ежечасно все более редея, все более сквозя, пока не становится, наконец, призраком леса, по мере того, как надвигается и сгущается темнота ночи.

Моя секретарша, юная Клодина, лучшая путешественница, чем я: она спит в своем запертом купе, – запертом на задвижку мною; она спит спокойно, как маленькая девочка, какова она и есть, и я слышу ее дыхание, медленное и спокойное, скромное, наконец! И Педро Хименес, как я и надеялся, наконец подействовал.

Мне же не более хочется спать, чем пустить себе пулю в лоб. Даже гораздо меньше…

Четыре недели тому назад я внезапно покинул Париж, вы знаете почему… Сегодня я возвращаюсь, неожиданно… неожиданно!.. какая неосторожность!..

Безупречно прекрасная погода. Испанское небо – даже здесь, за Бургосом, еще почти африканское! – кокетливо разукрасилось звездами. Самое полное, я сказал бы, повелительное спокойствие струится со всего небесного свода на всю землю. И под этим небом люди, которые не так злы, как глупы, осмелились вчера и сегодня говорить о войне? Они не так злы, как глупы, конечно, но не так глупы, как зловредны, если они, во что бы то ни стало, пойдут до конца.

И невольно я считаю по пальцам: Германия – семьдесят миллионов; Австрия – пятьдесят миллионов; Франция – сорок; Россия – сто двадцать; сколько всего? триста… нет: двести восемьдесят миллионов существ; считая по шести или семи сражающихся на сто, они дадут круглым счетом двадцать миллионов солдат, третья часть которых, может быть, останется на поле битвы.[4]

Прекрасные похороны для этого несчастного эрцгерцога; но если где-либо на небе, или в другом месте существуют боги, мало-мальски справедливые и сколько-нибудь внимательные к делам людей, эти похороны могут потребовать много расплавленного свинца и кипяченого масла для буйных сумасшедших, которые установили бы ход и порядок погребального шествия, не говоря уже об искупительных жертвах и плакальщицах…

Двадцать миллионов солдат, какое безумие! Мы до этого дошли: все стали солдатами! Ужасающая нелепость, смертельное безумие, которое непременно, когда начнется война, должно привести к следующему: ко внезапной остановке жизни народа, лишенного сразу всех своих жизненных органов, превратившегося, из-за всеобщей мобилизации, в машины для убийства, и к быстрому истощению всего капитала предков, накопившегося веками и завещанного нам всеми нашими отцами, начиная с пещерного человека четвертичной эпохи, который убивал медведя и мамонта, кончая более близкими к нам сверхлюдьми. Пастерами, Бранлеями, Кюри, которые завершают завоевание земного шара и умеют делать его день ото дня удобнее для жизни: здоровее, безопаснее, приятнее и прекраснее.

Чудесная Вавилонская башня, – согласен. Но где была моя голова, если я считал вчера эту башню прочнее ассирийских или римских? Чтобы совершенно, дотла уничтожить ее, – чтобы оставить от нее лишь немного пыли, так немного, что будущие археологи и не посмеют говорить, жили или не жили здесь люди, – сколько понадобилось бы времени? Очень немного, если бы только сумели употребить его вполне методически, вполне научно, для разрушения вместо охраны, для истребления друг друга вместо взаимопомощи, для взаимной ненависти, вместо… терпимости (кажется, что это самая умеренная любовь – терпимость – все еще превосходит человеческие силы? Бедный Христос! для такого человечества ты был распят на кресте!). О, достаточно было бы трех или четырех лет, чтобы уничтожить дело трех или четырех столетий!

Она из фарфора, наша башня. Хороший удар молотком… и готово! Мы сами с барабанным боем препроводим себя назад, в пещеру медведя, которого наш почтенный дедушка с таким трудом оттуда удалил, и займем ее.

Кто беспокоился о прежней войне, о войнах XIX, XVIII, XVII столетий? Это было дело солдат, только их дело. Когда вновь наступал мир, народы, победители или побежденные, ничуть не чувствовали себя оттого хуже.

Чтобы Франция немножко пострадала от военных прогулок великого короля,[5] понадобилось около тридцати трех лет. При этом голод был бесконечно неприятнее, чем Голландия, Англия, Испания и император, вместе взятые. Если бы стали сражаться в царствование ее величества Республики, третьей по имени, то двинулись бы не армии против армий, а народы против народов.

Что я говорю: народы – расы – и, хуже того, группы рас: одна половина человеческого рода против другой половины. Человечество само разорвет себя на части, совершая самоубийство! Вот оно, самоубийство, которое представлялось мне третьего дня единственным правдоподобным концом для цивилизации, слишком распространившейся, ничего не пощадившей на пяти континентах и не знающей более ни границ, ни варваров…

Право, это именно то, что может, что должно случиться. Как! как! Война, всеобщая война, которая была бы самоубийством, самоубийством всего мира? Почему нет? Я начинаю относиться не так скептически к возможным дипломатическим и военным осложнениям.

Ба! Южный экспресс снова двинулся в путь, тихо, тихо, тихонько. Нет ничего невозможного в том, что когда-нибудь мы доедем до места назначения…

4. Наемный автомобиль

Вчера вечером на испанской границе спальный вагон дал нам даровое представление. Я не спал и немного беспокойно ходил по коридору поезда. Явился таможенный чиновник, больше для проформы, осматривать вагоны.

Я подошел к нему и отрекомендовался. Сказал ли я вам, что несмотря на то, что давно в отставке, я остаюсь морским офицером?.. Лейтенант запаса.

Итак, я спросил моего таможенного:

– Разве война объявлена?

Он мне ответил:

– Нет, командир, война…

У него не было времени сказать что-нибудь еще.

При этом страшном слове «война», при этом дважды повторенном слове, коридор мгновенно наполнился влетевшими в него женщинами, более чем легко одетыми; они пищали, как птички, опрокинутые на лету бурным порывом ветра; послышались ахи, охи, «Иисусе Христе», и «мама», и нелепые вопросы вперемежку с воплями, даже мольбами, обращенными то к таможенному чиновнику, то ко мне, словно мы могли тут что-нибудь сделать. И это продолжалось от Ируна до Андей.