вашим всепокорнейшим слугою, Фердинанд де Курси и т. д., и т. д.

Когда я брал из рук моего доброго слуги перчатки и шляпу, меня поразил его радостный вид, и я не смог удержаться от желания даровать ему то же блаженство, которое сейчас должно было выпасть на мою долю.

– Бедо, – сказал я, – Бедо, любезный друг мой, поступив ко мне, вы расстались со своей женой. Но я не хочу, чтобы вам пришлось страдать из-за своей верности: напишите, чтобы она приехала, в нашем будущем доме и для нее найдется комната.

Улыбка, сиявшая на лице француза, внезапно исчезла.

– Ma foi[814] – произнес он на своем родном языке, – месье слишком добр. Сердца наши от чрезмерного счастья черствеют. И потому, опасаясь, что позабуду благодарность, которой обязан провидению, я предпочел бы, с разрешения месье, оставить мою обожаемую женушку там, где она сейчас пребывает.

После столь благочестивого ответа настаивать было бы с моей стороны более чем неблаговидно.

На Беркли-сквер все было уже готово. Леди Гленвил – одна из тех добропорядочных особ, которые считают, что брак, не заключенный в церкви, вовсе не брак, а посему мы отправились в церковь. Хотя Реджиналд чувствовал себя теперь так плохо, что не мог переносить даже легкого утомления, он во что бы то ни стало пожелал быть для Эллен посаженым отцом. В тот день и вообще в последние два-три дня ему было, однако, значительно лучше, и надежда на его выздоровление делала наше счастье как-то менее эгоистичным.

Возвратившись из церкви, мы собирались тотчас же отправиться в *** холл, который я снял для нас с Эллен. Когда мы зашли в квартиру на Беркли-стрит, Гленвил отозвал меня в сторону и медленной, неуверенной походкой больного прошел вперед. Мы оказались одни в комнате.

– Пелэм, – сказал он, – мы больше уже не увидимся! Но это неважно, ты теперь счастлив, а скоро и мне будет даровано счастье. Но об одном я хочу еще попросить тебя, как друга: когда я умру, пусть меня похоронят рядом с нею и пусть одна могильная плита покроет нас обоих.

Я сжал его руку и со слезами на глазах дал ему обещание, которого он просил.

– Теперь довольно, – сказал он. – Мои счеты с жизнью покончены. Да благословит тебя бог, мой друг, мой брат. И пусть память обо мне не омрачает твоего счастья.

Он встал, и мы направились к двери. Гленвил опирался на мою руку. Не успел он пройти нескольких шагов, как внезапно остановился. Думая, что он ослабел или почувствовал себя худо, я посмотрел ему прямо в лицо и увидел, что оно страшно изменилось, по нему прошла судорога, глаза были как-то дико устремлены в пустоту.

– Милосердный боже… неужели… неужели это и есть?.. – произнес он тихим, идущим из глубины сердца голосом.

Не успев вымолвить и слова, я почувствовал, что пальцы его, сжимавшие мою руку, разжались, он упал на пол. Я приподнял его: на губах Гленвила запечатлелась несказанно ясная и спокойная улыбка; лицо его было, как лицо ангела, но душа отлетела в вечность!

Глава LXXXI

Вам, люди добрые, привет!

И старикам, и молодым,

И знатным, и совсем простым —

Счастливых, светлых, долгих лет!

Простите мне, коль я не смог

Вам лучше угодить сейчас.

От всех забот храни вас бог

А мне – пора покинуть вас.

Старая песня

Со дня моей свадьбы прошло уже несколько месяцев. Я мирно живу в деревне среди своих книг и спокойно, без всякого нетерпения ожидаю благоприятной поры для возвращения в свет. Брак для меня отнюдь не склеп, где погребены все человеческие надежды и всякое стремление к деятельности, как это часто бывает у других. Я не питаю большей, чем прежде, склонности к сиденью в мягком кресле и меньшей – к бритью. Стремления мои не ограничиваются обеденным часом, а планы – «переходом с кровати на диван». Я вступил в брак честолюбцем, и он не излечил меня от этой страсти, но благодаря ему все распыленное собралось воедино, все неопределенное стало четким. Правда, я меньше озабочен тем, что станут обо мне говорить в обществе, но зато хочу, чтобы мне воздали по заслугам. Я вовсе не жажду забавлять своих врагов и завсегдатаев светских салонов, но хотел бы приносить пользу друзьям и всему человечеству.

Быть может, я предаюсь лишь тщетным, необоснованным надеждам; быть может, в свойственном природе человеческой самомнении (особенно же свойственном именно мне, как, возможно, подумает читатель) я переоцениваю и силу и цельность своей души (ибо одно без другого бесполезно), – об этом ни я сам, ни свет еще не могут судить. «Время, – говорит один из отцов церкви, – есть пробный камень для того, чтобы истинного пророка отличить от пустого хвастуна».

Однако, любезный читатель, в течение тех двух лет, которые я намерен посвятить своим уединенным занятиям, мои поля и фолианты не займут у меня столько времени, чтобы я неучтиво пренебрег тобою. Если ты знал меня городским жителем, то теперь я от всего сердца приглашаю тебя посетить меня в деревне. Обещаю, что мои вина и яства окажутся вполне достойными Гьюлостонова сотрапезника, а беседа будет не скучнее этой повести. Я буду хвалить твоих лошадей, ты – восхищаться моей супругой. Потягивая старое вино, будем мы обсуждать злободневные события, и если последнее нам наскучит, то мы вознаградим себя первым. Словом, будь ты не очень глуп и не чрезмерно мудр, только от тебя зависит, чтобы мы стали отличными друзьями.

Полагаю, что, с моей стороны, было бы невежливо расстаться с лордом Винсентом, не сказав о нем на прощание ни слова, после того как я заставил его совершить утомительное путешествие по страницам этой книги. Желаю ему на избранном им политическом пути вызывать к себе то восхищение, которого вполне заслуживают его дарования; и если нам с ним придется встретиться в качестве противников, пусть нашим самым смертоносным оружием будет какая-нибудь цитата, а самым тяжким ударом друг другу – острое словцо.

Лорд Гьюлостон регулярно переписывается со мною, и в последнем своем письме обещал навестить меня в течение ближайшего месяца, дабы восстановить на лоне природы значительно ослабевший за последнее время аппетит.

Недели три тому назад я получил от моего дяди извещение о смерти младенца, которого родила ему леди Гленморрис. Я от всего сердца желаю ему возместить эту утрату, у меня достаточно средств для удовлетворения моих нужд и достаточно вполне обоснованных надежд на осуществление моих желаний.

Торнтон умер, как и жил, закоснелым грешником и негодяем. «Эх, – сказал он со свойственной ему шутовской грубостью почтенному священнослужителю, пытавшемуся ревностно, но безуспешно оказать ему духовную поддержку в последние мгновения его жизни. – Эх, ну какая разница между богословием и пустословием? Мы с вами – точно колокол со своим языком: вы трезвоните, я вишу».

Доусон умер в тюрьме, раскаявшийся и примиренный. Трусость, губительная для порядочного человека, зачастую исправляет негодяя.

От лорда Доутона я получил письмо с просьбой принять на себя представительство в парламенте от одного местечка, которое в настоящее время не имело своего депутата. Как жаль, что щедрость, столь расточительная для тех, кому она не нужна, так часто обходит тех, кто в ней нуждается. Не стану распространяться о том, что я ему ответил. Надеюсь, лорд Доутон еще поймет, что простить министра – не значит забыть обиду. А пока я вполне удовлетворен уединенной жизнью в обществе немых наставников, у которых я учусь логике и искусству законодательства для того, чтобы оправдать высокое мнение его милости о моих талантах. Прощай, Брут, мы встретимся при Филиппах![815]

Несколько месяцев тому назад леди Розвил покинула Англию. Судя по последним полученным от нее известиям, она живет в Сиене[816] в полном затворничестве, и к тому же здоровье ее весьма пошатнулось.

Дни тянутся, хоть меркнет солнца свет,

И в сердце гаснущем надежды нет.

Бедная леди Гленвил! Мать такого красивого, такого одаренного и столь преждевременно погибшего сына! То, что я мог бы сказать о ней, – «вы, вы и вы…», все отцы и матери, в тысячу раз острее меня ощущаете в потаенных глубинах сердца, где уже нет места словам и слезам. Бывают мгновения, когда сестра покойного так мучительно переживает свое горе, что даже муж не в состоянии ее утешить. А я сам, я – о мой друг, мой брат, – разве я забыл тебя? Вот я откладываю в сторону перо, отрываюсь от своих занятий… У ног моих лежит твой пес, он глядит на меня так, словно читает мои мысли, и, кажется, в его глазах я вижу те же слезы, которые блистают в моих.

Но не на этом хотел бы я проститься с читателем. Встреча наша отнюдь не была скорбной, пусть же и прощание не будет грустным. Я хотел бы верить, что ты, следивший за пестрой вереницей моих признаний в этой исповеди, нашел в ней что-нибудь для себя поучительное, хотя я и делал вид, что стараюсь лишь развлечь тебя. Но об этом распространяться не стоит: мораль, которую навязывают, часто не производит должного действия. Все, на что я решусь, – это высказать надежду, что мне удалось раскрыть перед тобою правдивую и вместе с тем не совсем банальную страницу из великой и полной разнообразия книги бытия человеческого. В нашем деятельном и неспокойном мире я не был ни отвлеченным созерцателем, ни праздношатающимся. В то время как все вокруг меня бодрствовали, и я тоже не давал себя усыпить, как бы ни манили меня грезы, достойные поэта. Подобно школьнику, на ученье я смотрел, как на ученье, но в живой деятельности видел величайшую для себя радость.

Как бы там ни было, но все мною виденное, слышанное и прочувствованное я заботливо сохранил в своей памяти и тщательно обдумал. То, что получилось, я отдаю на твой суд.

Sicut meus est mos

Nescio quid meditans nugarum;[817]

но, может быть, не

totus in illis.[818]

Какое бы общество – высшее или самое низкое – я ни рисовал, эти свои наброски я делал как свидетель, но отнюдь не старался ничего копировать, ибо я никогда не избегал любой среды и любой индивидуальности, которые позволяют взглянуть на жизнь под необычным углом зрения или на человека в каком-то новом его отношении к миру. Однако считаю долгом добавить, что я старался не столько быть сатириком, бичующим отдельные личности, сколько наблюдать и изображать некие общие явления, а потому в обрисовке второстепенных действующих лиц (например, Раслтона или Гордона) я брал с натуры лишь общий контур, а краски накладывал по прихоти своего воображения[819].