Однажды в восемьдесят четвертом в дверь постучалась я. Мне сказали: дворники сдают недорого.

Мила

Она долго разглядывала меня, большую, грудастую деваху с хозяйственной сумкой в руках.

– Угол маленький, рассчитан на худых и низкорослых, – честно сказала она, – а ты вон какая – как дерево. Тебе у меня не поместиться.

Но я поместилась.

Это не меня пустили в угол, это в мою жизнь вошло не мое прошлое и поместилось во мне, как я поместилась на узкой кровати. И откуда мне было знать, что часы моей судьбы затикали несколько иначе.

Я на самом деле сама не знаю, как еле-еле сумела подогнуть на железной кровати колени, и тогда Мила возьми и убери одну спинку кровати, а под сетку подставь сундучок. «Вытягивайся, что суставы-то мучить», – сказала она. А спинку вынесла к помойке. «Пионерам на металлоломе будет выполнение плана», – засмеялась она. Я хотела сказать, что мне, может, скоро дадут общежитие, и могут прийти худые и слабогрудые, но постеснялась. Будто знала, что я ее первая и последняя жиличка и кровать больше никому не понадобится.

Итак, сундучок. Всякое передвижение мебели, даже такой убогой, как сундук и табуретки, занятие небезопасное. Обнаружится мышиная нора или старая хлебная карточка, потерянная еще в войну. Мы ведь плотно живем на прошлом, с первого дня жизни выстраивая из него же будущее. Другого материала у нас нету. Ваше прошлое лепит неотвратимость падения самолета, на который сядет ваш еще не родившийся внук. Или забытое слово, которое так к месту было бы произнести вчера, всплывет через месяц и ты его скажешь некстати, но окажется, что именно оно, слово, завяжет узел мысли, и не ты, а кто-то другой, задумавшись, вдруг скажет: «А, пожалуй, и правда, что главный в человеке субстрат – слеза. Блаженны умеющие плакать. Самое чистое и искреннее, что есть в человеке, – слеза»…

Так вот, Мила двинула сундук. А под старым его местом криво лежала выскочившая дощечка. Мила поняла, что сдвинулась та сундуком, и стала прикладывать дощечку к месту, как надо. И та покорно легла, как ей и полагалось. Но старательная хозяйка помнила, что пол непрочен и из-под дощечки могут лихо ринуться мыши. А это только начнись – такая поруха, конца ей не будет. И она стала искать гвозди и молоток, а я решила выйти во двор. Осень была теплая, желто-горячая. Я подымалась снизу, из подвала, когда остановился лифт и из него вышла девушка с двумя ракетками в короткой плиссированной юбочке и футболочке нечеловеческой белизны.

– Хочешь поиграть в бадминтон? – спросила она. Это была Валюшка, с известия о которой завелся мой рассказ.

– Я не умею, – ответила я.

– Легкота, – сказала она. – Научишься.

И мы вышли во двор и стали неловко бросать и подкидывать воланчик. Валюшка была студенткой университета. От взмаха ее ракетки воланчик летел легко и красиво, но не долетал до меня. Я кидалась ему навстречу и била изо всей своей силы, он летел далеко и некрасиво, а однажды зацепился за ветку да так на ней и остался. Валюшка не рассердилась, сказала, что дома есть запасные, но охота играть прошла, и мы стали ходить по двору. Она постукивала себя ракеткой по ноге, а я свою нежно сжала под мышкой, боясь сломать. Я знала за собой это свойство – ломать хрупкие вещи, мне всегда было стыдно своей силы. Один парень в группе, он мне даже нравился, называл меня Микулой Селяниновичем. Я возненавидела его за это. «Гад такой!» Но что было, то было. Меня тянули в спорт толкать ядро или заниматься борьбой, я отбивалась, обижаясь до слез. Мне не нравилось быть большой и сильной. Мне хотелось бы быть как Валюшка, чтобы мне шли короткие плиссированные юбки, а маечки округляли бы маленькие холмики с сосочками-вершинками. Но я была девушка-дерево.

Мы заболтались. Валюшка ужасалась названиям предметов, которые я учила в своем техническом вузе, она говорила, что в школе от цифр ее едва не тошнило, что с четвертого класса у нее был репетитор, молодой аспирант, она в него влюбилась и совсем уж ничего не понимала. Тогда за дело взялась ее же школьная учительница, которая давала ей подзатыльники, когда Валюшка замирала над уравнением. Пришлось переводить ее в школу, где на математику разрешали смотреть сквозь пальцы. И она на ура прошла в университет и теперь просто обмирает на античной литературе.

– А это что? – спросила я, калязинская дура.

И она стала мне читать странные стихи, непохожие на то, что я слышала раньше. От их мелодии у меня закружилась голова и по коже пошел озноб.

Дитя школьной программы, я как-то не очень расширила круг чтения, даже будучи в Москве. Читала то, о чем говорили в институте «продвинутые» ребята, иногда их треп попадал в меня, но больше – мимо, мимо… Или я была не готова, или «продвинутые» были – не мои. А тут, как разбойник с большой дороги, гекзаметр проломил стену, и замаячили сначала тени, а потом и лица другой литературы. Собственно, у меня так всегда. Я развиваюсь не исподволь, а рывками.

Одним словом, повисший на ветке волан сыграл в моей жизни роль затвора, который пустил меня в новый мир. Но тут я сильно перескакиваю через события куда более важные, чем Гомер и поэзия.

* * *

Пока мы бродили по двору с Валей и она омывала меня высоким стилем, Мила стала чинить пол. Она ударила молотком по гвоздю, который должен был прикрепить вылетевшую от движения сундука дощечку, но тут по какому-то неведомому закону физики рвануло вверх, и дощечка отскочила под кровать. В дырке же пола лежал перевязанный клеенчатый пакетик со следами мышиных набегов. Мила брезгливо взяла его в руки, поставив на дыру в полу ведро с водой. Она обтерла пакет, узнав Нюрину клеенку. Такая же, но выцветшая, много лет лежала не кухонном деревянном столике с дверцами. Мила ножницами разрезала веревку и обнаружила учебник. «Ботаника. Растения русских степей. Посвящается Александру Гумбольдту». На форзаце, на котором виднелись следы острых мышиных зубов, был портрет кудрявого веселого человека. Домбровский Михаил Эмильевич. Прижавшись к нему, лежал конвертик с детской фотографией. На ней малышка в кружевной накидочке, вся в кудрях, улыбалась так счастливо, как улыбаются только дети, которых еще не коснулась всей своей силой жизнь. На обороте было написано: «Эмилия Домбровская, три года».

Знание в нас входит буковками, капельками, песчинками, вдохами и замираниями. Практически бесшумно постигаем мы сущность жизни. Но случаются обвалы, которые вмиг сообщают нам все. И это можно не вынести. Мила вспомнила того давнего студента, который оставлял в каморке свои вещи. Вот же ясный библиотечный штамп на книге. Он вернулся за ними, но ему отдали не все. Детскую фотографию она не видела и не знала никогда, но как бы почему-то и знала, как эта девочка в кружевной пелеринке стоит и смотрит в большое зеркало. И кто-то женским голосом говорит: «Ее совершенно невозможно причесать. Совсем, как отец». Отрывистые, колючие, вспыхивали в ней не воспоминания – тени. Вот ее, закутанную, несет на руках женщина. Вот они едут – первый в ее жизни стук колес. Женщина эта с кухни, куда она любила бегать, чтобы нюхать два божественных запаха – ванили и корицы. Так ей сказали. И она повторила: анильарица. И все смеялись.

В другой, дальней комнате запах был приятный, но неизвестный. Больше никогда она не видела кухню, не вдыхала «анильарицу» и никогда не видела комнату, где ее подымал к потолку веселый кудрявый человек. Да еще была боль. Ее стригут наголо и грубо. Она сейчас проводит рукой по голове, ей больно и голова колется. Волосы ее тогда лежали на полу. Она плакала и прикладывала их назад. Они исчезли в печке.

Мила садится на краешек стула, как в гостях. Ее зовут Людмила Ивановна Кучерова. Уже два раза менялся паспорт. Она из деревни Кучеровка. Мать у нее была доярка. Она ее не помнит. Она всю жизнь жила с тетей Нюрой. Похороны, поминки (как же без них?), заявление корявыми буквами о приеме на работу, самостоятельное хождение в магазин за хлебом расширило представление о жизни у как бы дурочки. Надо было думать обо всем самой. Оказалось, что думать – интересно. Почему лето сменяет зиму? Почему белый хлеб стоит дороже, если черный вкуснее? Почему она осталась одна? К ней просились в жильцы студенты. Она отказывала, потому что приходили в основном парни. За ней ходил хромой дворник с соседнего двора, холостяк и пьяница, они разговаривали, опершись на дворницкие метлы.

– Живешь? – спрашивал дворник.

– Живу, – отвечала она.

– Хорошо бы с мужиком, – говорил дворник. – Так мир устроен: где баба, там рядом и мужик. Семья называется. Так надо

– Мне не надо, – отвечала Мила.

Он пытался тронуть ее, но она выставляла вперед метлу, и было ясно – это не просто так. Сама того не ведая, она повторяла жизнь Нюры. Другой она не знала.

И сколько может пройти лет в однообразии жизни? Если не знать другой, то хоть сто. Но вот отошла какая-то дурная деревяшка, и все как бы и то же самое, но получается, что и совсем другое. Она поднимается со стула и идет по лестнице вверх, она останавливается у той двери и стоит замерев. Она ждет, когда ее впустят. И дверь открывается на самом деле, и из квартиры выходит дама, о которой говорят во дворе плохое. Но Мила знает от Нюры: не слушай о других ни плохого, ни хорошего – правда сама в тебя войдет, если будет надо, и себя окажет. Но может и не войти. Каждого правде не отыскать. Мы народ огромный и затоптанный, а потому затоптать другого – нам в радость. Остерегайся народа, Милка. Остерегайся, даже если он придет к тебе с конфеткой. Тут-то самое лютое и окажется.

– Тебе кого, Мила? —спросила дама дворничиху.

– Дверь у вас грязная. Я ее буду мыть.

– Умница, – сказала дама, дожидаясь лифта.

…Вот на нем-то я и приехала.

– Разве я заперла дверь? – спросила Мила.

– Да нет, я к Валюшке, – ответила я.

– Пошли, я тебе кое-что покажу, – сказала Мила.

И мы вернулись в нашу общую конуру. На краю дырки в полу сидела мышка и тщательно мыла мордочку. Что бы там ни говорили, а мышь – прекрасивая тварь. Мордочка, глазки, изящные лапки и даже шнурочек хвоста. Супротив грубого, воняющего человека мышь – красавица. И лютый враг мыши кот – тоже красавец. Тот, кто сказал нам, что мы венцы природы, – полудурок как минимум.