Он был лунатиком, хотя не смел признаваться в этом даже самому себе, потому что в лунатизме есть что-то таинственное и жуткое.

Кажется, что встает и отправляется в странствие беспокойная душа человека, за ней бессознательно следует тело. С чуть приоткрытыми глазами лунатик, как белка, может взобраться на крышу, пройти по качающейся доске с одной крыши на другую, открыть окно и усесться на подоконнике, как бы высоко это ни было. Он может обращаться с острыми предметами, как ребенок, для которого любая щепка — игрушка. Если посторонний проснется и увидит это, ему станет страшно и покажется, что перед ним — душа, отправившаяся в свои ночные странствия.

Олави уже давно ходил во сне — пожалуй, с того времени, как Кюлликки стала его женой.

Брачная ночь была забыта, ни один из них никогда о ней не вспоминал. Они пытались сблизиться друг с другом, опираясь на все прекрасное и глубокое, что было свойственно их натурам, они вместе мечтали о будущем, которого не представляли себе без активной деятельности.

Кюлликки расхаживала по новому дому неизменно спокойная и доброжелательная. Олави гордился своей женой, он чувствовал к ней благодарность, уважение и любовь за ее нежную и преданную дружбу.

И вдруг пришла беда — тихо, как ночная птица, подкрался к нему лунатизм.

Сначала он бродил по ночам, не подозревая об этом. И даже после того, как несколько раз почти совершенно убедился в своей болезни, все еще не хотел в нее верить. Он радовался тому, что Кюлликки ничего не подозревает, и страшно боялся, как бы жена не проснулась однажды и не спросила:

«Разве мои руки недостаточно горячи, чтобы удержать тебя? Разве моя душа недостаточно богата, чтобы откликнуться на все, что живет в твоей душе?»

Последнее время он особенно боялся этого. Он стал работать с удвоенной энергией и почти исступленно осушал землю вокруг своего дома. Но этого мало. Он занимался делами, затрагивающими интересы всей деревни. Вдоль и поперек облазав Большое болото, он задумал грандиозный план его осушения. Но болезнь не отступала.

Олави вернулся с поля в тихий предвечерний час. Неслышно, словно сумерки, подошла и прильнула к нему Кюлликки, спрашивая взглядом, что у него нового, и рассказывая о своих делах.

Олави улыбнулся, но посмотрел на Кюлликки как-то рассеянно, а потом и совсем отвел глаза и уставился вдаль, точно все еще оглядываясь на свой трудовой день.

Прошло некоторое время. Бессознательно подняв руку, Олави вынул из прически Кюлликки костяную шпильку — ее длинные волосы рассыпались по плечам. Он гладил эти шелковистые волосы и наматывал их на руку. Продолжая улыбаться и глядеть куда-то вдаль, он обнял Кюлликки.

— Моя девочка! — прошептал он, взглянув на нее, словно сквозь туман, и целуя ее.

Кюлликки почувствовала, что рука Олави дрожит. Она посмотрела ему в глаза и изумилась их странному выражению. Казалось, они блуждают где-то очень далеко.

Смутное беспокойство, мучившее ее с некоторых пор, охватило ее с новой силой. Ей стало страшно. Казалось, сам Олави куда-то ушел, а здесь осталось только его согнутое в объятии бездушное тело.

Она задрожала, вырвалась из его рук и почти упала на скамью.

Олави стоял на прежнем месте совершенно неподвижно. Кюлликки смотрела на него с ужасом. Под синеющей гладью их повседневного счастья открылось вдруг илистое дно, покрытое темными зарослями, населенное диковинными существами.

Будто защищаясь от этого видения, женщина закрыла лицо руками.

— Что с тобой, что с тобой, Олави? — жалобно, точно малый ребенок, заговорила она.

Олави чувствовал себя где-то между сном и явью. Но, заметив, что Кюлликки плачет, он пришел в себя.

— Кюлликки?

Кюлликки взглянула на него с опаской и недоверием.

— Бедная Кюлликки… — глухо сказал Олави, садясь на другой конец скамьи, но испугался собственного голоса и умолк.

— Я знала, что мне суждены страдания, — заговорила Кюлликки. — В твоем сердце жило столько женщин, что я могла занять в нем только самый крохотный уголочек. Но я так горячо любила тебя и ощущала в себе такие силы, что надеялась постепенно уголок за уголком завоевать все твое сердце, — и не сумела…

Олави понимал, что нужно отвечать, но не мог.

— Так страшно сознавать это все и чувствовать свое бессилие, — продолжала жаловаться Кюлликки. — Ты все еще — бродяга… а я слаба… и ты убегаешь от меня… к тем, которые ждут тебя…

— Боже мой! — вырвалось у Олави. — Не говори так. Ты ведь знаешь, что я не хочу быть ни с кем, кроме тебя. Только с тобой!

— Ты уходишь против собственной воли. А они, улыбаясь, встречают тебя. Я одна, а их много. Они одерживают надо мной победу, потому что я не могу дать тебе больше того, что может одна женщина. А они шепчут тебе беспрестанно, что я уже подарила тебе все, что могла, и больше у меня ничего нет.

— Кюлликки! — прервал Олави ее возбужденную речь, с мольбой глядя на нее.

Но Кюлликки, как весенний поток, ломающий лед, уже не могла остановиться.

— Они мстят мне за то, что я одна хотела завладеть тобой. Они являются даже тогда, когда ты лежишь в моих объятиях, они улыбаются, шепчут и тянут тебя к себе…

— Кюлликки! — закричал Олави и вцепился в ее руку, как утопающий.

— …и тогда ты обнимаешь их и целуешь их, — закончила Кюлликки, вырвала у него руку и зарыдала.

Олави был сражен. Все, что тяготело над ним, как проклятье, все, что отравляло их счастье, было теперь названо.

Отчаяние Кюлликки нарастало, как снежная лавина. Вся их жизнь — со всеми планами и надеждами — казалась ей теперь одним сплошным самообманом.

— Будь у меня то, о чем я смертельно тоскую уже второй год, я примирилась бы со своей судьбой. Его у меня не отняла бы никакая сила в мире. Но… теперь я поняла, почему мне это не дано, и теперь у меня не будет уже никакой надежды.

Она заплакала навзрыд.

Точно острый нож вонзился Олави в сердце — в самое больное место. Он пытался утешить жену, хотя сам давно утратил надежду. Он один был во всем виноват — теперь и она это понимала. Он оцепенел от горя и умолк.

Когда Кюлликки немного успокоилась, ее испугала тишина.

Она быстро обернулась к Олави. Его лицо было так печально, что она почувствовала угрызения совести.

— Олави! Дорогой Олави! — сказала она, хватая его за руки. — Что я наделала? Я не хотела тебя упрекать. Может быть, это я сама виновата… наверно, так и есть!

Но Олави продолжал сидеть неподвижно. Он только изредка вздрагивал всем телом.

Кюлликки стало так жаль его, что ее собственное горе померкло.

— Не надо печалиться, Олави, — сказала она так нежно, будто хотела загладить нанесенную обиду. — Как я могла быть такой безрассудной, такой глупой, слабой и эгоистичной…

— Нет, — перебил ее Олави. — Ты такой и должна быть: ты — моя совесть. Иначе ты не была бы мне настоящим другом.

— Неправда, Олави, именно об этом-то я и забыла. Забыла наш девиз, на котором все построено: страдать и надеяться вместе. Слышишь, Олави, — вместе!

Она села к нему на колени и обняла его.

— Ты понимаешь? — горячо заговорила она. — Все это вышло оттого, что я так сильно люблю тебя.

Я хочу всего тебя! Я ни за что, ни за что не выпущу тебя и заставлю глядеть в мои глаза. Я прогоню всех, кто хочет встать между нами, я теперь снова сильная. И ты — только мой… слышишь, Олави, мой, мой!.. Почему ты молчишь — скажи мне что-нибудь!

Она согревала его своим огнем, он чувствовал, что оттаивает.

— До чего же ты хорошая, Кюлликки! — сказал он, и глаза его заблестели. — Ты для меня — все на свете, без тебя я тону. Знать бы мне только одно…

— Что?..

— Что ты не презираешь меня, что доверяешь мне, веришь тому, что я хочу принадлежать тебе одной.

— Я верю, — отвечала Кюлликки. — Я ведь знаю, что мы стремимся к одной цели, но у нас есть враги, которые нам мстят. Мы одолеем их — непременно одолеем! Тогда ты возьмешь меня — всю… как в тот летний вечер, когда ты уходил с Кохисева… И я тоже получу тебя — всего. Тогда у меня появится и тот, без которого я не могу жить.

Бревенчатые стены избушки глубоко вздохнули: «Ты права, вся причина в этом. Мерзлая земля не дает всходов».

Нити жизни

Кирккала, 7 мая 1899.

Мой единственный!

Не сердись, что пишу тебе… Да ведь ты и не будешь сердиться, правда? Ты такой хороший! Я не хотела писать, но мне надо о многом рассказать тебе.

Теперь снова весна, как и тогда, а весной на меня нападает такая тоска, что я должна отправиться на твои поиски и поговорить с тобой… потом опять можно ждать следующей весны. Ты, наверное, чувствовал, что я уже приходила к тебе… теперь, узнав твой адрес, я отправляюсь к тебе по почте.

Ты помнишь предание, которое я тебе рассказала… Про девушку, про юношу и про знак? Помнишь, что я тогда попросила у тебя? И что получила? Я потом много думала — правильно ли ты меня понял? Очень уж ты тогда стал серьезен и задумчив. Может быть, ты решил, что я сама не уверена — всегда ли буду принадлежать тебе? Нет, дорогой Олави, я и тогда знала себя, хотя и не так хорошо, как теперь. Мое чувство к тебе глубоко и неколебимо. Я прочла как-то стихотворение о дереве, в которое ударила молния. Ты его тоже, конечно, знаешь:

Поражает мгновенно

Молнии свет,

Но след остается

На сотни лет.

К этим словам нечего прибавить, их точно сам господь бог начертал. Да иначе и быть не может, иначе любовь ничего не стоила бы.

Но это не все понимают, далеко не все. Люди такие странные. Они удивляются, спрашивают… почему, например, я одна, всегда одна? Как они не могут понять, что я не одна, совсем не одна?