– А я думала, ты скажешь, что бодливой корове Бог рог не дает.

– Как же не дает, если ты лежишь, а бодаешься.

– Просто я тебе намекаю. Не сдавайся. Мало ли, кроме меня, лежачей и теоретически бодливой, бродит разных глоких куздр.

– Да кому я нужна? – засмеялась Рахиль.

* * *

Таможню проехали быстро, и никто не рылся в чемодане Рахили. Книжка лежала под подушкой вместе с письмом, в котором ее приглашали в Москву немцы на предмет переговоров о лекциях в Мюнхенском университете. Как они про нее узнали? По правилам нынешней географии, ее по такому поводу можно звать только через Киев, но звала почему-то Москва, черным по белому, на красивой, даже как бы веленевой бумаге. Приятно было об этом думать и вести мысленный спор с Женей: видишь, дорогая, не отрастила рогов, никому не давала в солнечное сплетение, а меня как-то вычислили. Сама удивляюсь, как.

Напротив в купе сидела пожилая пара. Они ехали в Москву к дочери, по вечной провинциальной традиции везли банки с вареньями и соленьями. «Дочь говорит, что все можно купить, но разве в магазинном есть вкус?» Они сами себя уговаривали, потому что дочь по телефону сказала: «Припрете банки – выкину. Мы их не едим». И сейчас в приближении к Москве их охватывала легкая паника и стыд, что они такие вот… Дочь говорит: «Вы у меня лохи».

Соседи с банками старше Рахили. Но они ей так понятны. Ей тоже мама передавала банки, и она тоже сердилась, что та таскает тяжести. Но назвать тогда маму лохом разве поднялся бы у нее язык? А сейчас поднялся бы?

Эта страсть к поискам сравнений, параллелей… Тогда и сейчас. Они и мы. Хорошо – дурно. Дети живут без этого. Они «не создают лишних сущностей без надобности». Это сказал еще Оккам в четырнадцатом веке, хотя на Украине считают, что это мысль Сковороды. Такие устроили споры! А вникнуть – зачем? У мысли нет родины, нет национальности, она существует везде и нигде. Вот прилетела в это купе в ее голову, посидит в ней и выпорхнет, чтоб еще раз объяснить дурным людям – не надо лишнего. Не придумывайте себе ни борьбу с банками варений, ни смирения перед ними. Признайте их существование без гнева и пристрастия… Но тут с верхней полки свесились голые ступни девчонки, что ехала над Рахилью. Девчонка была абсолютным дитятей бананового времени. Она, слезая, становилась ногой на столик и шевелила пальцами, чтоб не задеть печенье там или крыло курицы. Она сидела с голыми ногами вниз подолгу, щелкая орешки. И Рахиль, одновременно злясь и восхищаясь, наблюдала эту невоспитанность как явление природы, которая какая есть, такой и будет, нравится нам это или нет. А пятки у природы были мягкие, ухоженные, и ноготочки пальцев были аккуратненько перламутровые. Дитя уже не знало плохой обуви и не подозревало о возможности дурного запаха ног.

Она ехала в Москву на кастинг. Девочка мечтала стать сначала моделью, а потом Милой Йовович. Ей ли не встать ногой на столик, за которым пила чай доисторическая эпоха, которая понятия не имела, какие грандиозные у нее планы на жизнь и сколько в ней силы, чтоб разнести всех, кто станет у нее на пути, к чертовой матери.

В Москве Рахиль обещала встретить некая фрау Финкель, которую она, естественно, не знала. А потом выяснилось, что фрау Финкель – ее студентка полька Боженка, судьба их свела в Ростовском университете, где она работала именно тогда, когда группа поляков приехала учиться в бывший когда-то давным-давно Варшавским университет.

На перроне ее ждала солидная дама в сером широченном саке и нахлобученной по самый нос шляпе, – ну кто б ее узнал! Но дама сняла шляпу, тряхнула волосами соль с перцем, и Рахиль расплакалась, огромная пасть лонгольеров, что откусила куски жизни жадно и безжалостно, вернула время. «Боженка! Боженка!» Ан, нет. Пышноволосая брюнетка Боженка давно онемечилась, звалась Бертой – но одновременно стала слависткой и уже давно мечтала пригласить ту, первую ростовскую молодую преподавательницу, которая раскрыла ей глаза на писателя Чехова, в котором она не видела ни мощи Толстого, ни страсти Достоевского, ни тургеневской шелковистой мягкости и лепоты… Одним словом, Чехова как бы для Боженки не было. А эта худенькая женщина с курносым носом и еврейским именем на ее гримаску по поводу родившегося под Ростовом доктора из лавочников так стукнула кулаком по столу, что подпрыгнул томик какого-то современного поэта и как бы завис в невесомости, стесняясь вернуться на оттолкнувший его стол и не умея подняться выше, дрожал в воздухе не то от стыда, не то от слабости.

Молоденькая Рахилька гремела на всю аудиторию.

– Критерий «один пишет лучше, другой хуже» не может иметь места, ибо времена переменчивы, взгляды и вкусы различны, как фасоны платьев, кто сегодня писал хорошо, тот завтра может казаться бездарным, и наоборот. Чехов из всех один был вне времени, которое, конечно, для каждого и несет смерть. Толстой упивался величием своего ума, Достоевский чванился нищетой и бедностью, Тургенев – отверженностью женщиной. А Чехов был сразу и велик, и беден, и отвержен, но был счастлив жизнью, которой у него было так мало. «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам». Так сказать мог только он. Он один.

Кажется, именно в этот момент висевший в невесомости томик распушил листочки и шмякнулся на пол, как связанная перед смертью курица.

Так все помнила Берта.

А Рахиль помнила другое. Их испуганно открытые тогда рты и как ей стало потом неловко, что она кричала им по-русски, а они ведь в нем пока еще были очень слабы. Кроме этой девчонки со смоляными волосами. Она одна свободно чирикала по-русски, украшая его своим очаровательным пше-пше-пшеканьем.

Берта отвела Рахиль в гостиницу, а сама пошла утрясать все с украинцами – дала Берта маху в этой новой истории.

Что мы знаем об ожидающем нас за дверью? Стоило Берте уйти, как противно и пугающе заломило в боку. Рахиль знала все признаки начинающейся почечной колики. Она выпила лекарства, села в горячую ванную, но уже вылезти из ванной не смогла. Она стучала в стенку мыльницей, может, час, может, десять минут, рвущая изнутри боль и бесконечная рвота путали и сознание, и время.

В конце концов, кто-то что-то услышал. И прямо в закутанном одеяле ее отвезли в больницу. От укола стало легко, и она объяснила, что вечером у нее деловая важная встреча по поводу приглашения в Германию.

Но ее везли в операционную, с одной стороны, быстро, а с другой – с резкими остановками, колесики каталки застревали в неровно наклеенных пластинах пола, и в какой-то момент приподнимания каталки Рахиль снова потеряла сознание и пришла в себя уже под колпаком операционного стола, с ясной головой и абсолютно мертвым телом ниже пояса. Очень близко к уху кто-то дышал нежно, и она испугалась нежности после боли. Она приняла ее за смерть. «Хорошее название для детектива – «Смерть в операционной», – сказала она, как ей казалось, тихо.

И тут же отключилась, так как получилось у нее громко, и хирург в этот момент как раз удачно зацепил остро впившийся в мочеточник камень, а от ее слов едва его не выпустил и крикнул анестезиологу, – это он нежно дышал ей в ухо, – «Выруби ее!» И Рахиль получила наркоз по полной программе, а потом ее едва из него вывели, вот почему она попала в реанимацию. В больнице извлечение камня не считалось делом сложным, больных возвращали в палату, но эта «психопатка с фантазией» сама себе подгадила. Рахиль выходила из предсмертных покоев с трудом и не знала, что в Москву были вызваны муж и сын, но приехала невестка Маришка, и опекала их Берта. Именно наличие иностранки влияло на уход за Рахилью. Она, зная русский склад отношений, таскала сестрам в больницу башенные торты, конфеты в сундучках от Коркунова. Она хорошо понимала Россию и умела ей соответствовать.

Муж и невестка жили у родственников, которым были некстати, в доме сестры мужа набухал развод, но супротив реанимации он все-таки выглядел мелковато, даже слегка и подловато было с этим тягаться – тоже мне, развод. Слава Богу, гости с Украины ничего не видели и даже не заметили, что родственники спят порознь, а потому в семейную кровать с теткой попала невестка. Ей было не по себе, кровать пахло остро по-чужому, а тетка – исключительно по сложившейся привычке, а не из неприязни – оборачивалась дважды тонким одеялом и лежала на самом краю. Она уже три года изучала рисунок прикроватного коврика, который имел свойства показывать ей разное – и храмы, и груженных балдахинами слонов, а сейчас исключительно гробы – то слева, то справа, то сверху, и Вера Петровна, рассматривая их, не сомневалась в смерти жены брата. Сочувствовала той частью сердца, которая была свободна от собственного горя-негоря – все-таки на развод подала сама, но все равно – такая гадость, что смерть практически ничем не хуже. Муж изменял Вере Петровне с первых дней их жизни, более того, он упредил ее еще до свадьбы, что у него такая природа, она тогда зарыдала, закричала, но он ее утешил, опытно, со вкусом, объясняя, что ей никогда меньше не достанется, а даже наоборот, и за ее широту он будет к ней щедр во всем. Если и у нее появится интерес к кому-нибудь, то бога ради, это будет очень даже смачно. Такой был продвинутый муж, хотя время было еще советско-моралите. И она терпела. И он был щедр. И все деньги приносил в дом. До поры до времени. А потом случилось другое время и другие деньги. Чистые блядки по симпатии, сговору, а главное – за так, кончились, барышни стали расчетливыми, и как-то все пошло «вверх тороманом» (выражение мужа). Он стал злой, его мужские доспехи даром не брали даже профурсетки-секретарши, а требовали у «дяди» предоплаты. Ну и что с ним сталось? А что становится с русским мужиком, когда у него проблемы? Он стал пить, пить зло – назло, с коленцами и частушками, которые сам сочинял. Вот эта пошлость и достала Веру Петровну. Ее она не снесла. Рифмованная глупость сделала то, что не мог даже сделать десять лет тому полученный от мужа триппер. Тот хотя бы был молчалив и как бы стеснялся нового местопребывания, а этот пьяно поющий за столом, в сортире, в постели мужчина был столь омерзителен, что, отдавая себе отчет, что она обречена на одиночество и бедность, – какие деньги у учительницы младших классов? – она шла в загс решительно, как Зоя Космодемьянская на виселицу. Да, смерть, но за Сталина! Теперь вот она разглядывала гробики, которые «показывал» ей коврик, а на другой стороне копошилась вертучая чужая девчонка.