Мы расположились вокруг него. Через несколько секунд госпожа Англарес вернулась в комнату с конвертом, запечатанным пятью печатями из серебристого воска. Англарес взял его и протянул нам.

– Кто хочет открыть?

На конверте мелким и ровным почерком была написана дата этого дня, теперь прошедшего. Вызвался Саксель; в полной тишине сломав печати, он развернул бумагу и прочитал следующее:

«Предсказания на день 18–17 х. Травы потухли на стальной равнине, где пьют огурцы. Видел ли ты облако из зонтов, что вдыхало бесконечный простор вершин? Плыви же в океанах, побежденных постоянными ветрами, которые офицеры с позеленевшими от водорослей зубами пересекают медленным шагом. Я вижу, как растут сабли на девяти костях, что предлагают астрологам бесчисленные божества. Вернувшись к тем берегам, где умерли наши отцы, идет вперед человек, вооруженный медленными лошадьми».

– Красивые стихи, – сказал Саксель после общей паузы.

– Оставите ли вы когда-нибудь свои эстетские замечания? – воскликнул Вашоль раздраженным тоном.

Англарес взял бумагу и внимательно перечел ее; Вашоль нагнулся над его плечом и уставился на вертикальные линии, которыми была испещрена его переносица.

– Нет никакого сомнения в том, что таким образом он считал себя вовлеченным в общение с оккультными силами.

– Потрясающе, – наконец пробормотал он. Мы посмотрели на Вашоля.

– Вы можете предложить толкование?

– Это проще простого! – ответил он улыбаясь. Потом взглянул с понимающим видом на предсказателя.

– Объясните им, – сказал Англарес, который, как мне показалось, сам понимал гораздо меньше.

– Это просто и потрясающе! Две сабли – это два числа, о которых только что говорил наш друг. Девять костей – это, очевидно, девять кубов, которые они составляют в сумме. Астрологи – это математики, а бесчисленные божества – это все числа. Те берега, где умерли наши отцы, – это математика, о бессознательной природе которой мы не знали до сегодняшнего дня. Человек, который идет вперед, – это наш друг, и медленные лошади, которыми он вооружен, – это рациональные доказательства. Вот и все.

– Очень сильно, – сказал Англарес.

– Когда же вы составили это послание? – спросил Саксель.

– Две недели назад, – ответил Англарес, – в то время я и не думал о математике.

– Это одно из самых прекрасных ваших предсказаний, – сказал Шеневи.

– Определенно, Вашоль – лучший психоаналитик среди нас, – сказал Англарес.

– Толкование сложилось само собой, – сказал Вашоль.

Я был слегка ошеломлен, не понимая, в чем тут фокус.

– Но начало, как вы толкуете начало? – спросил Венсан Н.

– Это мертвый текст, – ответил Англарес.

– Конечно, – сказал его ближайший друг, – а вам что, остального недостаточно?

Несколько лучей этого сияния коснулось и меня. Потом все разошлись. Шеневи и его дама уехали в сторону Монмартра. Остальные, и я тоже, отправились пешком к площади Республики, где мы намеревались выпить по кружке пива, прежде чем расстаться.

Я все еще иногда там, среди них, когда воскрешаю эти образы, но все это – сцены, постепенно тускнеющие от слоя безразличия, под которым они теперь мирно покоятся. И конечно, я уже не помню, о чем говорилось этой ночью, хотя воспоминание о первом вечере у Англареса все еще живет во мне, и довольно отчетливо, раз я смог представить его таким образом – как связный рассказ с диалогами. То, что последовало за этими первыми встречами, представляет собой темный период, детали которого уже не выстраиваются для меня в хронологическую последовательность, но видятся как групповые портреты или более-менее разрозненные события, причину и следствие которых я уже не могу воссоздать. Как рассказать о завязке и развитии моих отношений с теми или другими людьми, когда они кажутся теперь статуями – едва ожившими и почти немыми; автоматами, слегка подвижными, слегка испорченными; марионетками, чьи руки и ноги поднимаются, копируя человеческие движения. Я говорю эти слова об автоматах и марионетках не для того, чтобы унизить людей, которые исчезли из моей жизни. От себя самого, каким я был в ту пору, у меня осталось лишь впечатление базарной вещи, экспоната с посредственной и затянувшейся выставки, представляющей неизвестно какую реальность. Эти люди и я сам были живыми – как я могу отрицать это? Ничто из того, что они делали, не кажется мне сейчас скверной игрой.

Я думаю, что первое время Сакселю пришлось настаивать на том, чтобы я вновь заглянул в кафе на площади Республики и к самому Англаресу, у которого два-три раза в неделю по вечерам ближе к полуночи бывали собрания. Я еще не привык к их манерам, немного неприятным для меня, а с другой стороны, продолжал встречаться с друзьями с улицы Монмартр просто по инерции и, вероятно, из-за дружеских чувств к Одиль. Я ставлю инерцию перед дружбой, потому что мог бы видеть Одиль и не играя с этими господами в белот, не сопровождая Оскара на ипподром и не слушая С., рассказывающего в течение долгих часов о своих гнусных спекуляциях, не делая всех этих вещей, к которым я не питал никакого особого пристрастия, но которые происходили в моей жизни просто потому, что жизнь была пропащая. Той весной – так как стояла весна – я не прекращал работать, блуждая в бесконечных расчетах. Я даже не задумывался над тем, что мои исследования могут закончиться, и, если бы я пришел к какому-нибудь результату, как бы я оповестил ученый мир? Моя изоляция в этом отношении была полной, и любая публикация моих работ забылась бы так же, как забываются достижения игрока в бильярд или бильбоке. Но что бы там ни случилось после, меня это не могло взволновать, так как я жил не задумываясь, навсегда оставив надежду на более полноценные дни. Однако этой весной – так как в этом году пришла весна, как и во все другие годы, – я начал чувствовать, как колеблется моя убежденность в собственной никчемности и неизбежности моего несчастья. Правда, возможность оказаться услышанным волновала меня больше, чем перспектива прослыть кем-то в чьих-то глазах, в глазах Сакселя например. То, что я говорил о своих замыслах, возвращалось ко мне в искаженном виде; в представлении, которое складывалось у людей о моей теории, я замечал только одни ошибки. Но это уже не немота, это что-то другое, меньше или больше немоты. Теперь я мог на что-то надеяться, на самый минимум, например на то, что это представление может оказаться менее искаженным, – все-таки это уже что-то. Я был выброшен из своего безнадежного душевного покоя, из своего бездействия, из своего счастья.

В последующее время я иногда внезапно и с сожалением вспоминал о тех спокойных днях, которые я, случайный приятель наивных и инфантильных людей, свободных от предрассудков, проводил в бесцельных вычислениях, живя почти что в нищете. Их мирок не выходил за узкие пределы предместья Пуасоньер и даже не включал весь район. Они подкрепляли свое счастье номерами «Ля Вен», талонами Парижского общества взаимопомощи, желтыми билетами и безмятежно выпускали из обеих ноздрей махорочный дым, докуривая вечные бычки. Предоставленный любой судьбе, я утвердил свою пустоту на этом небытии; и когда я наконец стал кем-то или почти стал, я вновь мысленно возвращался к тем блаженным временам, когда с наступлением вечера я выходил из отеля, шел по предместью Монмартр, чтобы присоединиться к приятелям в маленьком помещении бистро на улице Рише, где было сыграно столько хороших партий в белот, – блаженным временам, отмеченным ощущением упадка и чувством заброшенности. Но вне и поверх всего этого была Одиль, дружба которой делала меня все более и более неуверенным в собственном несчастье. Я уже не катился сам по себе, как брошенный камень. Мало-помалу я выходил из тьмы, в которую погрузился, закрыв глаза.

Все женщины, приходившие в кафе Марселя, были проститутками. Я никогда не задумывался над тем, что делает среди них Одиль. Мне понадобилось некоторое время, чтобы заметить, что ее другом был брат Оскара, человек с неровным характером, имя которого – Тессон – звучало, как разбитая бутылка. Луи Тессон бывал в Париже лишь время от времени, и его приезды всегда становились событиями. Это был высокий мужчина. О нем говорили с тайным, даже слегка опасливым восхищением и никогда не сплетничали на его счет. Значительность этого человека позволяла Одиль жить независимо и требовать к себе «уважения», но она оставалась среди этих людей по той же причине, что и я: упав, мы ни на шаг не сдвинулись от места нашего падения. Где нас свалила буря, там мы и остались и не могли сравнить себя даже с листьями, которые носит ветер.

– Я больше не смотрю вокруг себя, – говорила она мне, – не смотрю ни вверх, ни вниз. Никуда. Иду, куда ноги несут, – никуда. Это в вашем духе.

– Да, это похоже на меня. Действительно, это похоже на меня.

– Значит, мы – друзья?

– Мы – друзья, – сказал я. А потом:

– Ну вот, это уже что-то. А потом:

– Вы любите этого человека?

– Я его ненавидела.

И это тоже уже что-то, а потом мы сидели на террасе большого кафе, на солнце.

– Он не ревнив, Тессон? – Мы же с вами друзья.

– Возможно, он этого не понимает.

– Он не так ужасен.

– Нет? А другие говорят, что ужасен.

– С ними – может быть.

– Но не с вами?

– Он изменился, бедняга.

Я видел, как его голова склонялась к ней; он выглядел очень взволнованным, этот костлявый тип. Его руки с похрустывающими пальцами казались деревянными, а шерсть росла даже на фалангах. Он хвастался тем, что никогда не носил оружия; меня умиляла его грубость, а физиономия оставляла равнодушным. Одиль рассеянно молчала.

Спустя некоторое время мы встретили Сакселя. Это «мы» включало кроме нас троих Адель и Оскара, которые были просто набиты деньгами, по ходовому выражению этого года, – они заплатили за нас в кино, а потом и в кафе. Проходя мимо, Саксель увидел меня. Я помахал ему рукой.

– Что это за тип? – спросил Оскар.