Реймон Кено

Одиль


Когда начинается эта история, я нахожусь на дороге, что тянется от Бу Желу до Бад Фету вдоль городских стен. Прошел дождь. В лужах отражаются последние тучи. Глина прилипает к подошвам моих ботинок. Я, грязный и плохо одетый, возвращаюсь после четырех месяцев военной службы. Передо мной созерцает землю и небо неподвижный араб – поэт, философ, аристократ. Так начинается эта история. Но у нее есть пролог, и, хотя я не помню своего детства, словно моя память оказалась поврежденной в результате какой-то катастрофы, я все-таки храню ряд образов времени, которое предшествовало моему рождению. Позднее мне говорили, что нельзя родиться вот так, в двадцать один год, при том, что ноги в грязи, вокруг лужи, а над головой побежденные тучи, дрейфующие к своему концу, и тем не менее все было именно так. От моих первых двадцати лет остались одни обломки, а мою память разорили несчастья.

В то время, когда начинается эта история, я служил уже целый год и четыре последних месяца провел в Рифе. Я видел, как убивают людей и сжигают деревни. Я был одним из захватчиков, но мне претило тщеславие моих однополчан, грязных и невежественных, по большей части простых парней и, конечно, способных стать героями бойни. Столь же грязный, я не был столь разудалым. Мои интересы простирались в другую область. Однако я не мог не выполнять устав, я, правда, не стрелял в берберов, но состоял рядовым в одном из полков, солдаты которого с высунутым языком продолжали дело, начатое Карлом Мартеллом и Сидом Кампеадором.

Сначала мы остановились у какого-то прикрытия, сложенного из булыжников, за стенами которого приютились унтер-офицеры и самые расторопные из нас. Остальные, в том числе и я, спали в палатках «марабу» и стояли ночью по три часа в карауле. Дождь лил не переставая, словно во время какой-нибудь грандиозной европейской войны. Мы жили среди ржавчины, едва поддерживая свои силы гнилой пищей. Так продолжалось около месяца, потом нас привели на маленькое плоскогорье, которое разравнивал ветер и которое военные считали постом безопасности. Отсюда мы видели, как поднимаются и спускаются мулы с повозками, батальоны легионеров, партизаны, а также другие любопытные объекты. Чтобы сходить за супом, нужно было перейти вброд реку. Таким образом мы мыли ноги. Все это не представляет большого интереса, но, в конце концов, речь идет о прологе этого рассказа, и потом я знаю свое дело. Я не рассказываю историй кстати и некстати. Значит, вот таким образом мы мыли ноги.

Когда начальство сочло их достаточно чистыми, мы свернули лагерь и поднялись к самым высоким вершинам поддерживать не помню чей батальон, который предполагалось незамедлительно бросить в атаку. Нас распределили по всем маленьким точкам; наш пост находился у могилы какого-то мусульманского святого. Оазис служил центральной базой батальона, а около берберской деревни торговец продавал вино и консервы. Мы были совсем близко от границы с испанским Марокко, и деревни, которые находились впереди нас, оказались разделенными. Их бомбардировали, как только могли. Вдалеке была видна большая деревня, она казалась мне Меккой. Я надеялся, что мы дойдем туда; это понятно – страсть к путешествиям.

Рядом с могилой святого была пушка и специалист, который стрелял из нее. Как только он видел внизу двух-трех арабов, он тут же прицеливался и все время мазал. Еще он развлекался, рисуя акварелью на листьях алоэ и напевая: «Он лгать умел, чтоб утолить нашу безумную тревогу». Мы несли караул у могилы святого и строили ограждения из камней, чтобы защититься от скорпионов и змей, но меня интересовал только тот город, до которого мы так и не дошли.

Война кончалась. Была еще одна атака. Отмечая успехи завоевателей, одна за другой вспыхивали непокорившиеся деревни. Их яркое пламя напоминало флажки деревенских кафе, колышущиеся на ветру. На заре несколько зеленых ракет взметнулось в небо, и специалисты стали обстреливать эти руины, приобщенные к цивилизации. К концу ночи пламя было сбито. Мы не пошли на Таберран, город в горах, нас заставили совершить марш-бросок – вот так и появляются волдыри. Мы пересекали пшеничные поля, а также равнины, покрытые голубыми цветами, у которых есть какое-то специальное название. Покоренные берберы продавали изюм, а сержанты предлагали себя их дочерям за кусок хлеба, по крайней мере хвастались этим. Мы снимались с места почти ежедневно: в моей памяти остались лишь могила святого и название города. Потом рота спустилась на дно какой-то лощины, где находилась база снабжения. Нашим главным занятием оставалось несение караула, но мы еще возили мешки с зерном и тюки с одеялами, перевязанные проволокой. Мои умственные способности привели меня на сортировку риса и чечевицы, а ночью я воображал себя пастухом. Часы, проведенные на посту, тянулись долго и нудно, и, пока я наблюдал за восходом луны, в загоне бодались бараны, оглашая тишину стуком рогов. В качестве других достопримечательностей там была дощатая церковь, которую разрушила буря, и базары, где недавно мы пили перно и которые тоже снесли. У реки один-два раза в неделю устраивался рынок. Я обожал заклинателя змей. Он выбирал одну, зубами откусывал голову и обдирал змею, отделяя куски кожи. Это зрелище стоило путешествия.

Я не знаю, сколько времени я провел в этом месте. Моя бедная память не хронометр, не кинокамера, не фонограф и не какой другой усовершенствованный механизм. Она скорее похожа на природу – с провалами, пустынными пространствами, недоступными уголками, с реками, что текут для того, чтобы нельзя было войти в них дважды, с чередою света и тьмы. Выставленная на солнцепеке клетка из колючей проволоки служила тюрьмой. Пленники-рифы еле передвигались, закованные в цепи, как каторжники, переносили телеграфные столбы, оступались. Один из них орал всю ночь и умер – говорят, его забили палками. И это тоже напоминало войну, маленькую войну. Спустя некоторое время я отправился в Фес, чтобы стать писарем при майоре, который командовал одним из военных постов в зоне боевых действий. Несмотря на свой невинный вид, я нашел то, что на армейском жаргоне называется «малиной». Еще двое избранных сели вместе со мной в грузовик, который должен был отвезти нас в лагерь Прокос и который отвез нас туда, подняв клубы пыли на изрытой дороге.

Я выучился печатать на машинке. Действительно, тут была «малина». Я не смог бы как следует объяснить это, не используя множества технических терминов. Я уже не должен был нести караул вплоть до демобилизации, являться на смотр, ходить на учения, браться за ружье. Мы были настоящими мелкими служащими, и единственный раз, когда сержанту взбрело в голову продемонстрировать нашу боевую готовность во время одной большой церемонии, мы маневрировали так плохо, что прохождение рядовых спаги[1] и совершенное владение оружием иностранного легиона мы наблюдали из-за ангара, за который нас спрятали. Каждый вечер мы могли уходить до утра в город. Ж. никогда не ходил дальше еврейского квартала. С С. я исследовал арабский квартал. Ж. любил арабов, лишь пока их притесняли французы, – он был коммунистом. Он не питал никаких симпатий к этой культуре, которую презирал, считая допотопной. Только представления об империализме как о последней фазе капитализма помешали ему называть мусульман одним из тех словечек, что обычно употребляют гордые завоеватели колоний. Впрочем, он был славный парень, этот Ж. Он лучше других умел опрокинуть литр красного – так он называл бутылку вина, – жидкости, крепость которой иногда была чересчур близка к воде. Ж. выдавал себя за пролетария и парижанина. Он рассказывал забавные истории – а то как же, дружище, – и утверждал, что плевал через два состава метро на людей, стоящих на противоположной платформе, – ты можешь себе представить. На самом деле он был первосортный буржуа родом из Прованса, наследник какого-то руанского спекулянта. Сразу по его прибытии зазвучали тенденциозные куплеты и рядовые стали замечать плохое качество пищи. Ж. взялся за дело.

С. тоже был коммунистом, но не столь пылким. Любой политической деятельности он предпочитал долгие прогулки по городу, которые он совершал со мной. Мы с ним принялись изучать арабский. Ж. поднапрягся на этой стезе, томимый жаждой поднимать местный пролетариат, но быстро сдался. Он назвал этот язык средневековым и схоластическим. Вечерами при свете свечи он сочинял песни о сверхсрочниках, тухлом мясе и дембеле. Через месяц или два он внезапно исчез, а концы начальство спрятало в воду. Несколько недель спустя он написал нам из какого-то медвежьего угла, где его заставили тянуть лямку из-за этих куплетов. С. ни в какой мере не чувствовал себя пропагандистом. Мы изучали арабский. Есть такие отдаленные части, что и не знаешь, вернешься ли оттуда когда-нибудь. Однажды на дороге, что ведет от Бу Желу к Баб Фету, огибая крепостные стены, мы встретили одного араба, который смотрел прямо перед собой, застывшего, неподвижного. Здесь кончается пролог. Потом я оказался в Таза. Потом я оказался в Уджде. Потом я оказался в Оране. Потом я оказался в Марселе. Потом я оказался в жалком отеле. Я работаю. Я один.

Спустя всего лишь несколько недель после своего возвращения я узнал о возвращении С. Он назначил мне встречу в кафе на площади Республики, в котором писсуары различались по величине, в зависимости от важности посетителей. Это явление восхитило С., и отчасти для того, чтобы мне его показать, он выбрал это место. Так он вкусил экзотики Запада. Вместе с ним пришли две толстые девушки, чей явный статус полупроституток казался единственным достоинством, умом они были сильно обделены, как я понял, а что касается мужской плоти, на которую они претендовали, то она самым пошлым образом ускользала из их рук, в чем я сам смог убедиться через несколько часов. Сначала из нас слова так и сыпались, не задевая двух молчаливых толстушек. Ты помнишь, ты помнишь, Мулэ Идрис, Мулэ Идрис.

– Не вздумайте еще заговорить по-арабски, – сказала одна из этих особ.