– Не знаю.

Я в самом деле не знал, что сказать. Я чувствовал, что нахожусь рядом с женщиной: рядом с чем-то теплым, пахнущим духами. Я повернулся к ней и увидел ее бедра, обтянутые платьем, потом поднял глаза и увидел ее глаза, которые объясняли мне все, сказанное между нами.

– Я думаю, это я виноват, – пробормотал я, – мне кажется, я отдалил вас от себя.

Никогда я не понимал, что она могла бы быть так близко ко мне.

– Вот уже несколько месяцев, – заговорил я, – мы едва видимся, и все-таки…

Я остановился; не говорил ли я уже все это Венсану? Я не люблю эту женщину, я ее не полюблю. Если бы я продолжал, это бы превратилось в любовный роман: прекрасная развязка! Тогда я спросил, что она собирается делать этим летом. Узнал, что она должна ехать на побережье сниматься. Поздравил с успехами на этом поприще, потом рассказал, каким образом получилось так, что я уезжаю. Больше мне сказать было нечего. Но после минутного молчания заговорила она:

– В вас есть что-то ужасное, Ролан.

Я не побледнел и не покраснел, но сразу же понял, куда она хочет увести меня. Я не хотел, чтобы меня увели. Поэтому приготавливал ответ, отнимающий всякую надежду, когда она спокойно сказала:

– Я люблю вас, Ролан.

Так и должно было кончиться. «Я не мог этого избежать», – усмехнулся я. Потом я имел слабость подумать: «Действительно ли я не люблю ее?» Я приготовился смирить свою гордость. Но она неправильно поняла мое молчание. Она встала, протянула мне руку.

– Прощайте, – сказала она, – и надеюсь, что вы совершите прекрасное путешествие, не думая обо мне.

Я поклонился и пробормотал:

– Я буду думать о вас.

Я думаю, что она не расслышала; она колебалась. Но потом ее рука выскользнула из моей. Я уехал в Афины на следующий день около полудня. На самом деле в тот день мы едва добрались до Дижона.

Агростис путешествовал, следуя хорошо известному методу: он «набирал скорость», а потом останавливался, чтобы пропустить стаканчик. От Парижа до Греции мы не осмотрели ни одной достопримечательности, зато изучили многочисленные швейцарские, австрийские, венгерские и славянские рестораны, пивные и бары. Мы пересекали равнинные и холмистые страны с одинаковым пылом. Не имея привычки к алкоголю, я был постоянно пьян; передо мной плыли города, плясали деревья, прыгали горы. Устойчивыми казались только столики кафе. Прокружилась отвергнутая Центральная Европа; тогда дороги ухудшились, алфавит изменился, в стаканах появился сосновый запах, аперитивы побледнели, а небо стало синим. Наше путешествие заканчивалось: в один прекрасный день мы заметили море. Мы мчались по шоссе, похожем на автостраду, – раньше оно было священной дорогой. «Вам предстоит увидеть это», – сказал нам Агростис, близость Афин заставила его забыть высокомерные замашки модерниста и парижанина. Мы поспешили увидеть это: большой город, посреди которого виднелся укрепленный замок. Мы помчали к предместьям, потом, проехав торговую улицу, выбрались на большую площадь, заставленную стульями; остановились. Агростис подвел нас к столу и сел; задача состояла в том, чтобы занять одновременно как можно больше стульев. Перед нами поставили большие стаканы с водой и рюмки со спиртным, нам начистили туфли, продали фисташки. Подошли поговорить с нами друзья Агростиса; все они были поэты, чрезвычайно вежливые, прекрасно осведомленные о том, что издавалось во Франции. Завязалась дискуссия, которая продолжилась на крыше харчевни, под беспрерывное поглощение вкуснейших местных блюд. Мы пошли за мороженым на площадь со стульями – она же площадь Конституции, потом пили виски в какой-то ночной забегаловке на открытом воздухе и в открытом саду и около четырех часов утра ужинали в модном молочном баре. Вставало солнце, когда мы приехали в Глифаду, к вилле, оставленной Агростису родителями на время их поездки в Египет.

Мы жили там совершенно беззаботно и, наверное, абсолютно «счастливо». По крайней мере Венсан, которому всегда удавалось не думать ни о чем, кроме настоящего. Я восторгался им, но носил с собой множество воспоминаний и не мог избавиться от этих оков. Теперь моей пыткой стало счастье: я с тревогой думал о том, насколько несомненна моя слабость, насколько очевидны мои ошибки. Быть счастливым мне мешало то, что я им не был и вместе с тем больше не соглашался на существование убогое, шаткое, затронутое порчей, которую я сам на себя навел. Самым ужасным было то, что теперь во мне теплилось что-то похожее на надежду, росток, который не зачах вдали от Парижа. Так, временами почти умирая от отчаяния, я тем не менее делал вид, что живу свободной и духовной жизнью.

Лишь спустя неделю мы решили отправиться на осмотр достопримечательностей, решив, что наш модернизм достаточно удовлетворен этим показным безразличием. Мы поехали к укрепленной части старого города.[6] По дороге остановились. Наше внимание привлек сад, раскинувшийся по правую сторону от дороги, среди беспорядочных развалин. Вокруг играли дети. Прыгая через разбитые колонны, поваленные статуи, мы добрались до театра. Три или четыре современных грека расположились на скамьях и читали. Я прошел через орхестру и сел. Никогда не думал, что мраморное сиденье может быть таким удобным, что камень может быть таким упругим и мягким, теплым от солнца, почти как живая плоть. Венсан присоединился ко мне. Глаза наши открылись. Это был театр: настоящий театр. Сцена, продолжающая очертания гор, находилась точно на линии горизонта. За ней было только небо, небо, которого ничто не загрязняло, как не портила природу работа человека. Здесь ничто не обветшало, не потеряло своего величия, не пришло в упадок. Перед лицом этой гармонии, разливавшейся широкими волнами, я уже не замечал ни пределов, ни противоречий. Мне показалось, что рядом со мной сел тот араб, которого я встретил однажды там, ближе к Западу, на дороге, что ведет от Бу Желу к Баб Фету.

Здесь кончается моя история. После этого, естественно, я продолжал жить или, скорее, я начал жить, а еще точнее, я вновь начал жить. Так, к примеру, в конце концов я встал с того сиденья, и мы полезли выше. Через несколько дней Агростис повез нас в Дельфы смотреть, как парят орлы над священными лесами; потом он уехал в Египет, и в тот же день мы отправились в путешествие по Кикладам. Я решил поселиться на одном из этих островов. И чуть было не остался на Санторине, самом отдаленном острове, не желая возвращаться обратно. Но Венсан оторвал меня от серных запахов вулкана и расстался со мной только на Фаросе. Лодка отчалила, увозя его на маленький корабль, потом дым парохода переместился за холмы, и я снова оказался в одиночестве. Я жил в гостинице, расположенной чуть выше деревни, около самого моря. С маленькой террасы, примыкающей к комнате, я наблюдал – и это было мое основное зрелище, кроме работающих и отдыхающих рыболовов, – за движениями и жестами одного старика: каждое утро он поднимался из города к своей ветряной мельнице, сгонял с соломенной крыши прятавшихся там птиц, хотя за неделю крылья его мельницы вертелись в лучшем случае один день. Тогда он усаживался на скамеечку и устремлял взгляд прямо перед собой. Время от времени он колотил по соломе здоровенным шестом, и птицы с криком улетали. Вечером он отправлялся спать в один из маленьких домиков внизу, выкрашенных в белый или голубой цвет, что тянулись вдоль песчаного берега, загороженного сетями. Заметив меня – сидящего на террасе, сначала мечтающего, потом методично работающего, занимавшегося поиском утраченного смысла чисел, – он развернул свою скамейку так, чтобы я попал в поле его зрения. Так он составил мне компанию.

Мне осталось побороть последний стыд: я еще не отвоевал свою человеческую простоту. Но я знал, почему я страдаю, мог, находясь в одиночестве, перебрать одно за другим все события своей жизни – и везде находил следы этого желания страдать, покоряться, унижать себя. Я также знал теперь, где пустил корни последний побег этого желания: как же мне было не знать этого! Сила моего упрямства иногда еще повергала меня в ужас, это детское и какое-то дикое упрямство, которое можно было оправдать только пустяковыми причинами или даже не причинами – мыслями на тему «я это предвидел». Мое гордое нежелание идти по обычному жизненному пути было пустым ребячеством, потому что я шел по этому пути и потому что я любил. Я просто-напросто любил Одиль, как мужчина любит женщину, как он должен ее любить. С тех пор, как я узнал, что люблю, моя любовь выросла и превысила мой стыд, и теперь я мог надеяться на то, что справлюсь с ним.

Примерно через месяц после приезда на Фарос я получил два письма: одно от Венсана, который сообщал мне пару потрясающих новостей о нашем славном Париже, а другое… я не вскрыл его. Но сложил чемодан и попрощался со стариком с мельницы. На почте в Афинах я нашел второе письмо, которое тоже не захотел вскрывать. Я отправил телеграмму Венсану, сообщая о своем возвращении, и сел на первый пароход, идущий в Марсель. Берега Кефалонии исчезли. Я увозил с собой многообещающее начало работы о значении чисел, к которой приступил на острове. Я возвращался во Францию не для того, чтобы смириться со своим существованием, лишенным всяких красок из-за моего желания быть несчастным, но для того, чтобы бороться и побеждать, чтобы отвоевывать то, что я считал потерянным, – любовь одной женщины. Возвращаясь из Марокко, я также видел, как вырисовывается линия горизонта, но что я тогда мог понять? Меня связывали намеренные несчастья, детская наивность, тщеславие; мое затянувшееся детство перешло в старость, и это я принимал за свободу. Но цепи разорваны, иллюзии рассеяны, я уже не опасался заразиться этой болезнью, не боялся быть «нормальным»: я знал, что отсюда я смогу подняться выше. Быть человеком в том мире, в котором мне назначено жить, – уже эта задача тяжела и сложна, гораздо сложнее, чем кусать себе локти или ходить на голове. И если искать величия, то не в области различных патологических инфекций, первооткрывателем которых я себя считал: с гримасами покончено.