– Каша заварилась на бульваре Севастополь, – сказал мне Ж., – там построили баррикады.

– Вы туда? – спросил Венсан.

– Ищем такси, – ответил Сабоден, – баррикады! Вот это славный денек!

На авеню Вильерс мы нашли такси. Доехали до площади Клиши. Мы с воодушевлением обсуждали ночной захват Елисейских полей. Площадь Клиши была оцеплена полицией. Такси развернулось и довезло нас до улицы Роше. Тогда шофер сказал нам, что он член партии; он полагал, что там уже имеются убитые, хотя было неясно, откуда такие сведения. На всякий случай он избегал всех ограждений, сворачивал, объезжал. В конце концов мы добрались до улицы Сен-Дени. Вышли. Бульвары кишели полицейскими. Люди делали вид, что просто прогуливаются; и ни одной машины. Все вроде бы спокойно. На бульваре Севастополь народу оказалось гораздо больше, но все было кончено. Можно было свободно проходить, хотя через каждые сто метров вас задерживали и обыскивали служители порядка. Мы разглядывали разбитые витрины, коробки из-под обуви, валявшиеся на мостовой, сломанные садовые решетки, «ту самую» баррикаду. Если рядом не было шпиков, обменивались восторженными возгласами. Мы пошли вниз по бульвару к Сене. Все смешались вместе: жандармы, любопытствующие, бывшие демонстранты. Все это показалось мне ужасно запутанным. У Центрального рынка полицейские исчезли. Тут же образовалась толпа, желавшая послушать противоречивые, но героические рассказы. «Та самая» баррикада вселяла надежды в сердца опоздавших. Внезапно появились шпики и со знанием дела устремились к кучкам людей. Мы рванули по направлению к рынку. Через две или три пустынные улицы нам встретилось новое сборище, тут тоже не было недостатка в рассказчиках. Но снова как из-под земли возникли полицейские. В этот раз я смотрел на них в упор. У них был уверенный вид. Один оказался рядом со мной, должно быть, ему что-то взбрело в голову. Я бросился на землю, не знаю почему. Встал, слушая, как мне кричат всякие гадости. Зашагал с гордым видом, нагнал Ж. Венсан и Сабоден исчезли. Я оглянулся и увидел, как их грубо уводят. Я был возмущен. Ж. сказал:

– Не психуй, их выпустят завтра утром.

Мы продолжали свое отступление. На улице Риволи шли работы. Мы добрались до набережной.

– Мне нужно возвращаться.

– Где ты живешь?

– Предместье Сен-Мартен.

– Подожди, пока все успокоится. Проводи меня, я живу на авеню Мэн. Пойду домой, здесь больше нечего делать.

Я провожал его, по пути отвечая на вопросы; он подробно расспрашивал меня об Англаресе и его учениках.

– А ты, ты не вступаешь?

– Нет, – ответил я.

– Почему?

Какой вразумительный ответ я мог бы дать? Я чувствовал, что он уже приготовился агитировать меня, это раздражало.

– Ну так почему же? – спросил он. Я только и смог сказать:

– Ну, знаешь ли, я не убежден.

– И после такого вечера, как сегодня, ты не убежден?

– Да, все это трогательно.

– Почему же «трогательно»? Что за мысль – сказать слово «трогательно»? Ты не знаешь, что со времен Коммуны в Париже впервые строили баррикаду? Главное вот в чем: парижский пролетариат попробовал себя в уличных боях.

И пока мы не дошли до его дома на улице Сен-Жак, он объяснял мне тактику уличных сражений. Поднимаясь по лестнице, он, должно быть, искренне пожалел меня.

Когда Англарес вернулся из своей башни, он охотно выслушал наши рассказы о том, что мы видели демонстрации, и не преминул перечислить знаки, по которым совпали некоторые детали его жизни и некоторые эпизоды восстания, да так искусно, что смог убедить нас в том, что одно зависело от другого. Он увидел в этих событиях новые причины для того, чтобы активно участвовать в работе партии, но вскоре наступила полоса разочарований. Шеневи выставили из «Юманите», когда услышали (придя в полное изумление) его речи (удивительная неосторожность) о том, что революция должна активизировать душевные состояния, не поддающиеся контролю разума: сон, состояние опьянения и некоторые формы сумасшествия. Разразился крупный скандал, Саксель осудил Шеневи. Потом Вашоль произвел не лучшее впечатление, заявив, что каждый рабочий должен убивать любого священника, который встретится на его пути: его приняли если не за провокатора, то, во всяком случае, за хулигана. Саксель осудил Вашоля. Наконец, и Англаресу очень быстро надоело ходить на собрания партийной ячейки, на улицу, где ему встречались лишь консьержи и содержатели кафе – они недоверчиво разглядывали толстый черный шнурок, на котором держалось пенсне, волосы, рассыпанные по плечам, и его одежду, напоминавшую одновременно одеяние розенкрейцера и фрак приглашенного на коктейль. Нечувствительность этих людей доходила до того, что они не реагировали на его взгляд. И когда его собрались засадить за зубрежку экономической ситуации в Европе, чтобы потом он разъяснял ее всему кружку, Англарес предпочел ретироваться. В то самое время, когда я получил второе письмо от Одиль, Англарес и его одиннадцать или тринадцать близких друзей, вступивших в партию меньше чем шесть месяцев назад, вышли из нее, разочаровавшись и разуверившись в будущем революции, подготовленной такими хамами – правоверными коммунистами.

Однако это отступление вызвало раскол: Саксель и еще двое или трое остались на стороне Москвы. Иногда они заходили на аперитив, несколько раз их видели у Англареса, но преданные ученики допускали их в свой круг только по старой памяти, и так же как два месяца назад предателями считали тех, кто не вступил в коммунистическую партию, теперь такой же ярлык получили те, кто не захотел из партии выйти. С другой стороны, меня удивил Венсан, он, казалось, был не рад такому повороту: он опасался, как бы дело не дошло до «тайного общества». Итак, одни действовали на одной стороне, другие – на другой: обсуждения, споры, удары исподтишка случались все чаще. Обменивались программами с группами своих противников и подписывали манифесты союзников, но никто не знал, что делать. Ожидали, когда же Англарес спустит последний корабль, чтобы всем можно было спешно на него взобраться; но пока что он проявлял крайнюю осторожность. Он решил, что для нас вполне достаточно поупражняться в новых играх. Мы препарировали случай, исследовали психологию бессознательного, практиковали гадание по числам, следуя особым правилам – совершенно несерьезным, как я объяснял это в другом месте. Я препарировал, исследовал, практиковал; это гадание по числам было отчасти моей заслугой; я разъяснял Англаресу математические игры, и хотя он ничего не понял, но извлек из них совершенно потрясающие парапсихологические эффекты. Я с удивлением и любопытством участвовал во всех этих сборищах и играх, которым придавался политический смысл. В самом деле, все продолжали проклинать буржуазное общество и желать какого-то нового общества; и в этот момент основная деятельность состояла в том, чтобы не покупать больше «Юманите». Поскольку я никогда не делал ничего подобного…

Сакселя, который мне очень нравился, я больше не видел. Митинги, собрания партийной ячейки или кружка, чтение «Капитала» отнимали у него все время. Теперь моим лучшим другом стал Венсан Н. Он поражал меня своими суждениями – столь резкими, что я иногда задумывался над тем, что он делает среди нас; эта независимость нравилась и не нравилась Англаресу, особенно его раздражало, если благодаря этой независимости проваливался начатый «опыт», так как нередко случалось, что Венсан протестовал против «убожества» некоторых опытов, как он это называл, и отказывался в них участвовать. Я много узнал, общаясь с ним, действительно много: теперь я вроде бы разбирался в той болотистой области, в которой мы плавали.

Заброшенный сюда случайно, я дал пене облепить себя, словно булыжник, покорный и оглушенный. Венсан взялся открыть мне глаза на то, что меня окружает, по крайней мере в этих кругах; он рассказал о сектах и отдельных людях, союзах и разрывах, перегруппировках и расколах. Он описал мне сутолоку мнений и столкновения систем, дробление теорий, брожение идей, размножение всяческих отпочковавшихся «измов» – делившихся, как клетки, ничтожных, вибрирующих. Когда я узнал все эти мелочи, то понял, что не вынес отсюда практически ничего.

Примерно в то же время я вдруг обеспокоился истинным значением своих трудов, но лишь временно, поскольку решил их продолжать без колебаний. Я сказал себе:

– Если я люблю ее, все окажется легким. Что не сделаешь ради любимой женщины? Если я люблю ее, я поеду за ней и привезу ее сюда. Как мы будем жить? Я мог бы работать, к примеру, если я ее люблю. Да, поеду за ней, и, может быть, нам удастся уехать – так как, вероятно, она не захочет возвращаться – в Испанию или еще лучше в Марокко, где я, может быть, снова встречу того араба, смотревшего на мир, застывшего в созерцании, интересно чего? Там, на дороге, что ведет от Бу Желу к Баб Фету вдоль городских стен. Но как же мы сможем уехать? О, если я ее люблю, наверно, мне будет не трудно найти способ покинуть этот старый город, в котором мы встретились.

Трудно как раз другое – оказать услугу, особенно женщине, помочь ей, поддержать ее. Тут же все начнут думать, что вы любите ее, а я, конечно, не хотел, чтобы обо мне могли такое подумать, еще меньше хотел, чтобы меня сочли сентиментальным. Я не знал, что делать. Иногда внезапно мне приходило в голову, что я должен как-то действовать, но я не шел дальше этого первого побуждения, а продолжал жаловаться и страдать, осуществить определенный план казалось мне невозможным. Впрочем, подобные мысли посещали меня не слишком часто. Этим воспоминаниям я был обязан только своей памяти, я не видел никого из тех, кто знал ее, людей, разбежавшихся от револьверного выстрела, которым прикончили июньским днем самого высокого среди них на улице Рише, я был обязан этим воспоминаниям только своей памяти и никогда больше не ходил по тем местам, где мы когда-то бродили вместе. Теперь шесть месяцев ослабили нашу дружбу, шесть месяцев, а точнее, сто сорок шесть дней, подсчитывал я: точно считать я всегда умел.