Еще одно усилие, или все пропало! Я указываю на дверь и настойчиво говорю:

– Этого не будет. Идите вон!

Он отшатывается от меня. Несколько минут мы молча смотрим друг на друга, наконец он опускает глаза и говорит:

– Я уйду, но я должен сказать вам еще несколько слов. Я сейчас, словно нищий, вымаливал у вас вашу любовь. Я думал, что вы пожалеете меня, но вижу, что это бесполезно. У вас нет для меня ни любви, ни жалости. Да нет их и ни к кому. У вас одни фантазии. Вы решили оставаться верной человеку, который не может быть вам мужем, и из-за какой-то епитимии, наложенной вами на себя, вы мучаете себя, меня и ребенка. Хорошо, мучайте себя, любуйтесь своим самопожертвованием, своим подвигом, но я больше не могу… Я беру ребенка и уезжаю с ним туда, где вы нас не найдете. Прощайте!

Я вскакиваю.

– Что это, шантаж? – спрашиваю я.

– Называйте, как хотите, и думайте, что хотите. Это мое последнее слово. – И он делает движение уйти.

– В таком случае, – кричу я вне себя и срываю пеньюар, – получайте то, что вы желаете! Сейчас, сию минуту! Как прикажете целовать вас, каких ласк вы от меня потребуете? Не стесняйтесь, вам стоит приказать! Когда у меня отнимают ребенка, я готова на все!

Мое бешенство давит мне горло. Я разрываю на себе рубашку и с рыданием кричу, протягивая к нему руки.

– Ну скорей! Скорей, я готова!

Он бросается ко мне, схватывает меня, губы его ищут моих губ, но сейчас же руки его разжимаются, он поворачивается и идет, шатаясь, к двери.

Он уже берется за ручку, но вдруг со стоном падает во весь рост на ковер. Господи! Неужели он умрет?

На мой крик сбежался весь дом. Латчинов послал за доктором. Доктор говорит, что это просто обморок и что он скоро придет в себя. Но, может быть, меня утешают? Почему Латчинов так взволнован, а Катя бросила мне взгляд, полный нескрываемой ненависти.

И его лицо! Бледное, бледное с этой ужасной полоской белков закатившихся глаз между черными ресницами… Что если он умрет? Ведь не виновата же я в его смерти? Не могла же я поступить иначе? Я никогда не желала ему смерти…

Если он умрет, я совсем лишаюсь моего сына; тогда навсегда потеряна всякая надежда. По завещанию Старка, сделанному тотчас по рождении ребенка, Лулу должен воспитываться в закрытом учебном заведении под наблюдением опекунов. Опекунов двое: Латчинов и какой-то Макферсон, родственник Старка. Я нигде не упомянута.

Я надеялась, что со временем он мне даст хоть какие-нибудь права на мое дитя. Надежды смягчить опекунов и с их позволения брать ребенка на каникулы тоже нет. В завещании сказано, что каникулы ребенок может проводить или в учебном заведении, или в семье Макферсона.

Боже мой, боже мой! Дитя мое, маленький мой мальчик! Я много сделала зла твоему отцу, и кто знает, что написано в письме, которое он передал Латчи-нову вместе с копией завещания?

Ты должен прочесть это письмо, когда тебе будет восемнадцать лет. Может быть, в нем написана история нашей любви? И ты, прочтя ее, с презрением отвернешься от меня!

Я просто запуталась. Запуталась в своих чувствах и обстоятельствах. Я ничего не понимаю в этой путанице.

О, как сложна, как сложна жизнь! И я не имею права умереть…

– Он сейчас придет в себя, идите туда!

Я поднимаю голову – около меня Катя. Ее ли это лицо? Взволнованное, бледное. Она вся дрожит.

– Он умирает? – Я цепляюсь за ее руку.

– Нет, вы его еще не совсем уморили вашими фокусами, но доктор, которому мы сказали, что обморок произошел от сильного потрясения, требует устранить причину его отчаяния и успокоить его, когда он очнется. Мы видели его вчера весь вечер и перемучились за него. Он не пил, не ел и все время лежал ничком на диване. Когда вы вернулись, мы не спали, мы знали, что должно произойти объяснение. Спокойный Латчинов и тот ходил по комнате, а я… я стояла вот тут, за дверью, в коридоре… Я ждала чего-то ужасного… Ну довольно! Идите к нему и скажите, что вы ломались из кокетства, или из честности, из чувства долга, или просто из любви к ломанью, но что вы сознаете, что это глупо, и что вы любите его!

– Катя!

– Идите сейчас! Довольно вы его мучали. Чего вы хотите? Чтобы он, очнувшись, опять страдал? Или сошел с ума? Латчинов опасается этого и велел вам это сказать.

– Катя, вы подумали о том, что после этого я должна жить со Старком?

– Конечно, должны. Да идите вы! – И она дернула меня за руку.

– Катя, а Илья?

– Что Илья? Что его кислая любовь в сравнении с этим отчаянием, с этой любовью до бешенства, до безумия! Илья утешится, он не ребенок, как тот. Илья сумеет даже наговорить вам хороших слов при таких обстоятельствах…

– Катя, где ваша любовь к брату?

– Ах, да когда надо жертвовать, жертвуют тем, что менее дорого!

– Катя, вы любите Старка?!

– Да, я люблю его, но не так, как вы сейчас вообразили, развратная вы женщина! Я люблю его так же, как его сына, они оба для меня дети, умные, милые дети: один побольше, другой поменьше. Они оба за это время стали мне бесконечно дороги. Никто, кроме мамы, не занимал такого места в моем сердце! Я существо бесполое. Я – настоящая старая дева, я никогда не искала, как вы, привязанности мужчины. Я отдавала все свое сердце своим близким, а все, кроме мамы, отталкивали меня. Илья – для вас. Женя и Андрей – сама не знаю почему, может быть, потому, что я была старшей, была строга с ними. Папа никого из нас не любил, кроме Жени, и то потому, что она была хорошенькая. Никто не ласкал меня, даже мама, а я из самолюбия не искала ласки… А это дитя ласкало меня, как родную! От этого человека я видела братскую нежность и заботу! Они не обратили внимания на мою угрюмость и дикость, они полюбили меня, и им я отдала все мое сердце! Идите же вы!

– Катя, Катя, вы не все знаете. Вы не знаете Ильи. У него такой же характер, как и у вас, и я подошла к нему с лаской, оттого он и полюбил меня. А теперь? Теперь, вы тоже этого не знаете, Катя, он болен, у него больное сердце, и на этот раз я убью его.

– Проклятая женщина! – Катя схватывается за голову, а я стою перед ней, как подсудимая перед строгим судьей.

– Что делать? Господи, что делать? – цедит она сквозь зубы.

– Латчинов советовал мне лгать! Лгать тому и другому, – прошептала я, как в бреду.

– Да! да! – закричала она. – Солгите, солгите обоим, это одно средство, чтобы сделать их счастливыми! Да! Да, да!

– Катя! Катя! Ведь это подлость!

– А вы хотите остаться честной? Боитесь запачкаться? Хотите сохранить уважение к себе, хотя бы это стоило жизни одному из любящих вас людей! Вы честны, вы правдивы, я это знаю. Так вот и сделайте подлость и казнитесь всю жизнь этим сознанием! Презирайте себя! Вы всегда на себя любовались! Подлость! Подлость! Эта подлость будет единственным вашим поступком, когда вы действовали без эгоизма!

Она задохнулась. Мои ноги дрожали, и я опустилась на стул.

– Да есть у вас хоть жалость? Зверь вы или человек? Если бы я знала, что этим не нанесу горя дорогим для меня существам, я с наслаждением вас сейчас задушила бы, так я вас ненавижу! Я ненавижу эту вашу жестокую честность, это тупоумное чувство долга! Там, где гибнут тысячи людей за идею, там не должно быть жалости к единицам! И в этом случае я пожертвовала бы любимыми существами, как пожертвовала бы и своей жизнью. Но жертвовать этими жизнями только потому, что страдает моя собственная мораль… Если бы еще вы боролись с чувством отвращения к этому человеку, я бы поняла вас. Я понимаю девушку, которая не решается продать свое тело, чтобы спасти от голода свою семью. Я понимаю Юдифь! Я понимаю отчаяние Сони Мармеладовой… А вы? У вас нет этого оправдания! Вы сами боретесь с собой, вы жаждете его объятий! Смотрите! Вот он лежит там, такой нежный и прекрасный, ваш Дионис! И вы сгораете от желания идти туда! Так что же вас удерживает? Не женская же стыдливость?!

Да сжальтесь же вы наконец! Солгите, Таня… Я вас ненавижу… но… но если вы… если… – и она упала передо мной на колени. – Таня, я молю вас! Я ненавижу вас, но я ваша раба на всю жизнь, если они оба будут счастливы! Я… я… кажется, полюблю вас…

Слезы хлынули из ее глаз, и она упала головой у моих ног.

– Идем! – вскочила я. – Вы правы! Я иду, иду туда и буду лгать и тому и другому всю жизнь, всю жизнь, презирая себя!

Так мне и надо!


Что ж, я не могу бороться с обстоятельствами. Мне удобно, а думать я себе не позволяю. Мне скверно, я страдаю, зато все кругом довольны.

Ну, пусть так и будет.

Вот эти глаза, покорные и страстные, в них так и сияет счастье. А это милое маленькое личико теперь всегда веселое. Оба они за это время, кажется, поздоровели и похорошели. Дитя со своей бессознательной чуткостью невольно чувствует, что что-то тяжелое устранено.

Он с радостным изумлением видит, что папа и мама оба тут, рядом, что можно беспрепятственно заставлять их целоваться, что между ними нет резких слов и движений, которые так пугали его, что он может болтать, что хочет, не получая поминутно приказания замолчать.

Делиться по вечерам не надо, а можно усесться между папой и мамой, и оба тут, оба улыбаются ему, его лепету, его ласкам.

А Катя? Она не может любить меня. Это невозможно, но она как-то смущена и растрогана. Она как будто растаяла: застенчиво отвечает на ласковые слова Старка и Лулу и не старается, как прежде, уклоняться от нашего общества.

Васенька делает вид, что ничего не замечает, но и он сияет.

Я вижу, что Кате и Васеньке нет до меня никакого дела, но те, кого они любят, счастливы, и они ходят именинниками.

Вчера Васенька увидел, что я сидела, сжав голову руками. Что он прочел на моем лице, не знаю, но он толкнул меня в бок и сказал шепотом:

– Подберитесь, мамаша! Не ровен час Дионисий увидит.

Васенька, который был всегда так отзывчив на мои радости и горести, беспокоится только о том, чтобы Старк не огорчился моим грустным видом. А до того, что чувствую я, ему нет дела, я должна «подобраться», вот и все.