– Простите, друг мой. Бестактно задавать такие вопросы, но вы сами виноваты, вы избаловали меня вашей откровенностью.

– Я, может быть, очень хочу быть откровенной с вами, да мне стыдно.

Он молчит.

– Стыдно! – восклицаю я со злостью. – Я сердилась на вас, что вы подавали надежды Старку, а вчера сама… сама… страшно наглупила.

Я швыряю платьице Лулу, которое вышиваю.

– Я пришла к заключению, что я какое-то животное, мне стыдно самой себя, но вы в этом отчасти виноваты.

– Простите, Татьяна Александровна, я ничего не понимаю.

– Я вчера совершенно неожиданно, на одно мгновение почувствовала страсть к Старку, и он это заметил.

– При чем же тут я? – спрашивает Латчинов с болезненной улыбкой.

– Помните наш недавний разговор? Я думала, что Старк ко мне совершенно охладел. Вы разуверили меня, а я скажу словами Жени: «Я, мол, ничего и не замечаю, а начнут подруги говорить, я и начинаю плести!»

– Так в чем же дело? – поднимает голову Латчинов.

– Да в том, что теперь пойдут такие сцены, что хоть вон беги, хуже прежних!

– Я заметил это, – тихо говорит он, опять опуская голову.

– Когда?

– Сегодня утром. Я нечаянно поймал ваш взгляд, когда вы смотрели на Старка.

Я краснею и закрываю лицо.

– Если бы вы знали, Александр Викентьевич, до чего я сама себе противна, но этого более не повторится.

– Почему? Разве с этим можно бороться?

– И это говорите вы! Такой сдержанный, такой уравновешенный!

– Татьяна Александровна, иногда сдержанность и уравновешенность происходят только от спокойствия отчаяния, когда человек останавливается перед глухой стеной. Но перед вами легкие ширмы, их стоит толкнуть…

– Да я не хочу их толкать, мне этого не надо, это одни мгновения, которые мне досадны и неприятны.

– Чем больше я вас слушаю, друг мой, тем более утверждаюсь в своей теории.

– В какой теории?

– Позвольте мне вам ее изложить в другой раз. А теперь я вам советую… Могу я посоветовать? Осчастливьте вы Старка, и дело с концом.

Он закрывает глаза и откидывает голову.

– Вы шутите, Александр Викентьевич?!

– Нимало, друг мой. Разве вы не испытали, как любит этот человек? Я не поверю, чтобы вы вспоминали о нем с отвращением, я даже уверен, что вы иногда хотели бы пережить иные мгновения.

– Александр Викентьевич, вы, кажется, забыли, что я жена Ильи и что я его люблю.

– Я в этом не сомневаюсь ни минуты, но это вам не помешало когда-то…

– Постойте. Тогда мне казалось, что я люблю Старка, а теперь я вижу, что это одна простая чувственность.

– Дайте ему хоть это, он теперь и этим будет счастлив.

– А Илья?! Вы ведь знаете, что после всей этой истории и смерти матери вдобавок он нажил болезнь сердца. Вы знаете, что он теперь одинок и живет только мной и для меня. Он любит меня, верит мне, отпуская меня сюда.

– Он вам не верит.

– Что?

– Он вам не верит, он только покоряется, чтобы не совсем потерять вас.

– Этого не может быть! Я чиста перед ним!

– Я не сомневаюсь в этом, да он-то не верит. Ошеломленная, я пристально смотрю на Латчинова. Лицо его по-прежнему спокойно, глаза закрыты.

– Вспомните, вы сами рассказывали, что перед вашим отъездом он предложил вам взять ребенка. Он понял свою ошибку. Он ссылался на то, что вам приходится надолго уезжать, что он видит, как вы тревожитесь и скучаете в разлуке с вашим сыном. Вы отвечали, что не имеете ни юридических, ни нравственных прав отнять ребенка. Вы поцеловали его руку, вы растрогались величием его жертвы. Вы не поняли, Татьяна Александровна! Соглашаясь видеть постоянно около себя вашего ребенка, он выбирал себе менее тяжкие муки, чем те, что он испытывает в ваше отсутствие, представляя себе вас в объятиях отца этого ребенка.

– Что же мне делать, если это правда? Что делать? – восклицаю я с отчаянием. – Но я докажу ему, что это неправда!

– Чем вы это докажете? Полноте, вы только расстроите его и наведете на худшие подозрения.

– Что же мне делать? Я не хочу тревог и мук для Ильи! Александр Викентьевич, дорогой, научите, что мне делать? – молю я, хватая его руки. – Научите, что делать?

– Солгите ему.

– Кому?

– Вашему мужу. Солгите, что у Старка есть сожительница, которую он обожает, но жениться не хочет, не желая дать мачеху ребенку. Скажите это вскользь, в разговоре, а потом развейте с некоторыми подробностями.

– Я не умею лгать Илье, Александр Викентьевич, он догадается, – я качаю головой.

– Хотите, я солгу за вас? – предлагает Латчи-нов. – Я собираюсь в Россию по делам, заеду погостить в деревню и совершенно успокою Илью Львовича на этот счет.

Я молчу.

– А нет другого выхода?

– Я не вижу. Вы ведь не согласитесь пожертвовать ребенком?

– Никогда!

– Значит, ложь необходима. Нельзя же, в самом деле, медленно убивать человека.

– Вы правы! Поступайте так, как вы находите лучшим, вы всегда умеете все устроить. Недаром я называю вас нашей доброй феей.

– Я поступаю так, как мне кажется правильным… Мне хочется, чтобы кругом меня никто не страдал, и я стараюсь об этом по мере возможности. Это единственное мое удовольствие в жизни. Со своей личной жизнью я покончил.

– Хоть бы мне с ней покончить! – вздыхаю я с грустью.

– Концы бывают разные. Одни уходят от страстей, от любви, от волнений и привязанностей, а вам вот приходится броситься в этот водоворот для счастья окружающих и этим покончить с личной жизнью.

– Это недурно и вполне прилично для «парадоксальной» женщины, как называл меня покойный Сидоренко, – говорю я с горькой улыбкой.

– Разве Сидоренко умер? – рассеянно спрашивает Латчинов.

– Фу, что я его хороню? Он жив и даже недавно женился, но все прошлое так далеко ушло, как будто умерло.

Я задумываюсь.

– Итак, Татьяна Александровна, я берусь успокоить и осчастливить Илью Львовича. А Старк?

– Что же мне делать со Старком? – пожимаю я плечами. – Опять буду избегать его.

– Значит, он один будет несчастлив.

– Послушайте, я удивляюсь вам сегодня и опять спрашиваю: вы шутите?

– Да нимало, Татьяна Александровна.

– Ну прекрасно. Вы говорите, что Илья подозревал меня и мирился с этим, а Старк, сойдясь опять со мной, не будет мириться.

– Помирится… Он так замучен, – говорит Латчи-нов тихо.

– А если нет?

– Солгите.

– И ему?!

– И ему. Старку вы можете солгать? Или мне это сделать?

– Отлично, что же я должна солгать ему?

– Скажите, что вы живете с вашим мужем из жалости к его болезни и одиночеству, что вы его не покинете, что вы любите его как отца, как брата, почти так же, как вашего ребенка, но супружеских отношений между вами не существует.

– И быть женой двух мужей?!

– Татьяна Александровна, человек состоит из души и тела. Правда, они не всегда в ладу, но мы все же живем, не рассыпаемся.

– Теперь я вижу, что вы шутите, Александр Викен-тьевич! – поднимаюсь я с места.

– Думайте, как вам удобнее, дорогой друг, и не сердитесь на меня. Верьте, что я вас люблю, предан вам всей душой, и если когда-нибудь кому-нибудь я открою свою душу, то только вам одной.

Я даже пугаюсь. Я никогда не ожидала таких слов от Латчинова. Выражение его лица, его глаза так тоскливы и скорбны, что я падаю головой на его плечо и заливаюсь слезами. Мои нервы так натянуты со вчерашнего дня.

Он гладит меня по голове и говорит прежним спокойным голосом:

– Это отлично, что вы поплакали. Слезы успокаивают. Все же вы счастливая женщина, друг мой.

– Благодарю за такое счастье, – я вытираю глаза.

– Главная цель вашей жизни – ребенок и искусство.

– Голубчик, будем искренни, скажем откровенно, что и искусство погибло. Я ничего больше не напишу выдающегося, я это чувствую.

– Нет, еще одна картина за вами.

– Какая?

– Портрет сына Диониса.


Васенька натянул мне холст на подрамник; он это делает артистически.

Я собираюсь писать портрет моего мальчика. Большой, но скромный портрет. Я напишу его в обыкновенном белом платьице на большом темном кожанном диване в кабинете его отца.

Рядом с ним напишу его любимца Амура, безобразного бульдога. Этого бульдога Старк купил у соседей за тысячу франков только потому, что злая и угрюмая собака, рычащая даже на своих хозяев, вдруг почувствовала необыкновенную привязанность к Лулу. Ребенок может делать с ней все, что хочет, и бульдог только блаженно сопит. Амуром его прозвал Васенька, к которому собака чувствует такую же беспричинную ненависть, как некогда он сам чувствовал к Сидоренко.

– Те suis toujours maеheureux en amour![3] – говорит он, сторонкой проходя мимо бульдога. – Да убери ты, Лулу, свою очаровательную игрушку, у меня новые брюки.

Я не мучаю мою деточку долгими сеансами. Я стараюсь его развлекать: рассказываю ему сказки, пока пишу его. Мои сказки всегда веселые и смешные.

Лулу весело смеется и говорит:

– Вот когда ты, мама, рассказываешь, я все понимаю… и мне не страшно.

«Знаю, знаю, детка моя, – думаю я, – это папаша твой темными зимними вечерами рассказывал сказки страшные, тебе непонятные, о любви, о страстях и страданиях. Но от меня ты этого не услышишь! И душу, и тело готова я отдать, чтобы детство твое было светло и радостно…»

– Мама, что же ты замолчала? Разве кошка не испугалась медведя?


Катю мы все уговаривали переехать к нам, потому что Латчинов очень торопится закончить свою книгу, а здоровье не позволяет ему самому долго писать. Катя сначала отнекивалась, но потом согласилась. Она прямо влюблена в Лулу и в то же время как будто стыдится этого чувства.

Когда она думает, что на нее не смотрят, ее суровое лицо оживляется удивительной нежностью. Неужели Катя так и прожила всю жизнь? И никогда никакая привязанность не мелькнула на гладкой поверхности этой жизни, кроме привязанности к матери и Илье? Андрея и Женю, по моему мнению, она особенно не любила.