Тогда ты жила в комнате под самой крышей. На стенах были обои с цветами. Самыми маленькими цветами были красные розы. Самыми крупными были пятна от сырости. На подоконнике тоже были цветы. Живые и сухие, ибо ты забывала их поливать: все это тоже было похоже на то, о чем поют в песнях. Нужно было перешагивать через клошара, спавшего под козырьком подъезда, стараясь не разбудить его слишком громким разговором, а не то он начинал бросать в нас пустые консервные банки или, реже, — свои старые, стоптанные башмаки, и всегда осыпал нас проклятиями, доносившимися до самого твоего восьмого этажа. Ты говорила, что он является старейшим обитателем дома и, следовательно, вполне резонно хочет к себе уважения.

Ты стучала два раза в перегородку за твоей кроватью, чтобы предупредить соседку о своем возвращении, поскольку она, как ты объясняла, не засыпала до твоего прихода: всегда беспокоилась о тебе. Она служила няней трем поколениям одной семьи. Она уже была очень старой, но ей по-прежнему нужно было следить за каким-нибудь ребенком, и ребенком, которого она нашла, была ты.

Мы пригласили ее пообедать, чтобы она со мной познакомилась. Площадь Бастилии. Неподалеку от дома, так как она боялась Парижа, в котором жила с пятнадцати лет, но так ни разу и не осмелилась спуститься в метро. Еще стояла хорошая погода, ты помнишь? Мы обедали на террасе. Старую даму слепило солнце, и мы открыли зонт. Но она так и осталась ослепленной в течение всего нашего обеда и болезненно моргала глазами, потому что все никак не могла прийти в себя оттого, что оказалась там. Ее хозяева за полвека ни разу не сводили ее в ресторан; даже во время поездок она оставалась в машине, и ей туда приносили бутерброд.

Позже она сказала тебе, что «выгляжу я вполне серьезно, что у меня внешность приличного человека», и успокоилась за тебя. Тогда ты тоже успокоилась. Если бы ты точно так же могла бы успокоить на свой счет всех тех, кто думал о тебе, и даже тех, кто тебя не знал, и, может быть, все человечество, то ты стала бы, наконец, счастливой. Чего же ты все-таки боялась? Кого опасалась разочаровать? Какого грозного бога, гнев которого ты уже испытывала, тщетно ожидая наказания, которому он даже не захотел тебя подвергнуть? В чем заключалась твоя вина? Я-то знал, что ты была невиновна, до безумия невиновна. Как же я не смог тебе это показать? Как же получилось, что я не стал тем, кто, в конце концов, успокоил бы тебя?

Однако я попросил тебя переехать жить ко мне. Это было так же глупо, как, скажем, желание снять маленькие красные розы с обоев. У меня было гораздо просторнее. И гораздо комфортабельнее. Я говорил даже — красивее.

Ты приехала. Ты не осмелилась сказать «нет» — так же, как не осмеливалась желать. По сути, ничто не связывало тебя ни с обоями «в цветочек», ни даже — может быть — с твоей старой соседкой. Ты обещала часто навещать ее — и ты действительно ее навещала, но не потому, что тебе и вправду ее не хватало, нет, ты боялась, что ей будет не хватать тебя. Ты всегда боялась кому-нибудь причинить боль. Потому-то ты и переехала жить ко мне: ты догадалась, что я бы огорчился, если бы ты отказалась. Когда ты плачешь, то плачешь оттого, что думаешь, будто сделала другому человеку больно. Мне нетрудно себе представить, что сегодня ты переживаешь из-за меня. А переживала ли ты когда-нибудь из-за самой себя? Задумывалась ли ты об этом?

Нет, ты не была привязана к той маленькой комнате. Точно так же ты не была привязана и ни к одному мужчине. Ты была очень молода, но у тебя уже было несколько любовников. Ты позволяла им любить себя, так как они твердили, что не могут без тебя жить. Ты признавалась мне, что у тебя остались о них только нехорошие воспоминания: особенно воспоминания о том зле, которое ты им причинила, сначала позволяя любить себя, а потом — когда тебе становилось совсем невмоготу от ощущения своей несвободы — покидая их.

Догадывался ли я о том, что ты привязалась ко мне нисколько не больше, чем к другим своим любовникам? Ведь и я тоже сделал тебя своей пленницей. Не сделав при этом ничего такого, чего не делали бы другие. Ты поселилась у меня. Ты купила цветы и растения, сочтя «несколько холодноватой» мою квартиру холостяка. Ты никогда не забывала поливать эти растения и цветы, потому что считала, что они не твои, а коли так, то необходимо о них заботиться. В первый день ты даже решила вымыть окна. Я думал, что ты таким образом вступаешь во владение помещением. Вовсе нет! Ты лишь хотела доставить мне удовольствие и старательно чистила прутья своей клетки.

Ты уже примирилась с тем, что вскоре я, как и другие, стану нехорошим воспоминанием: еще одним воспоминанием о бог знает каком проступке! Но вина-то была моя, понимаешь ли ты это? Я полагал, что, сотрясая тебя в твоем странном сне без желаний, пробуждаю в тебе любовь. Но, как и другие, я лишь вызвал твое беспокойство. Я показал себя настойчивым, влюбленным, экзальтированным. Я действительно был таким. Но ты видела только страдание, которому ты могла положить конец. Я чувствовал это, и что-то во мне пыталось воспользоваться твоей слабостью, той огромной жалостью, которую ты испытываешь к другим людям, заменяющей тебе любовь к самой себе. Я сделал это — я, который хотел освободить тебя от твоего вечного беспокойства. Но ты ждала другого! Как назвать то, чего ты от меня ждала? Немного большего уважения?

Через две недели я захотел, чтобы ты представила меня своей семье — там, в Эльзасе, откуда ты приехала. Зачем так срочно? Я говорил — чтобы укрепить связь между нами. Да, я так говорил. Иногда лучший способ скрыть свои намерения — это высказать их вслух: я искал способ привязать тебя к себе.

Ты была довольна, поскольку у меня был такой довольный вид! И мы отправились на неделю в Эльзас. Мы увидели твоих родителей только в последний день. Ты говорила, что сначала мне нужно открыть «остальное»: виноградники, старые фахверковые дома, тяжелые громадины Вогезских гор вдалеке. И день за днем я чувствовал, как среди этих дешевых почтовых открыток в тебе нарастает тревога, но возвращаться назад было слишком поздно. Сам я ничего больше сделать не мог. Ты снова не сумела сказать мне «нет», и я вторгся в твою частную жизнь.

Твоя маман назначила нам встречу в кафе возле городской ратуши. Потом она должна была отвезти нас к себе, к вам домой. Она впервые видела одного из твоих спутников, одного из тех мужчин, с кем ты встречалась в Париже, которые занимались театром, литературой, кино: одного из тех, кто отличается от всех и, конечно, думает не так, как все, из тех, о которых говорят, что у них скверные нравы…

Мы пили чай на террасе. Твоя маман обратила наше внимание на то, что погожие дни в этом году держатся дольше, чем обычно. Еще она сказала, что нам стоило бы приехать пораньше: тогда бы мы смогли увидеть сбор винограда. Ты слушала, пыталась улыбнуться, — но, как и я, с беспокойством угадывала ее подлинные слова, читавшиеся в ее взгляде, устремленном на меня: «Этот мужчина играет с тобой и пользуется твоей слабостью. Разве ты не видишь, какой он сильный? Он гораздо сильнее нас… Когда-нибудь тебе придется покинуть его, как тебе пришлось покинуть других — когда ты поймешь, что и он тоже не может дать тебе ничего хорошего».

Возможно, она и хотела бы меня полюбить, твоя маман, принять меня «в ваш круг». Но я был настолько другим! Она боялась меня и того зла, которое я, скорее всего, хотел тебе причинить, или же причинил бы, даже не отдавая себе в этом отчета. Мы были так далеки друг от друга: я, парижанин, имя которого появлялось в газетах, — и вы, она и ты, провинциалки… Потому что ты, ты ведь тоже оставалась провинциалкой, потому что, хотя ты и жила в Париже, даже выступала на сцене, хотя и твое имя тоже иногда можно было встретить в газетах, на самом деле ты так и не покинула родной дом, не правда ли?

Солнце скрылось за колоколенкой ратуши, и мы отправились ужинать к тебе домой. Не будем больше говорить об этом ужине, поскольку все было сказано, все решено раз и навсегда: однако меня тем не менее принимали, словно пытались оказать хороший прием врагу-победителю. В общем, делали вид, что мне дают то, что я уже взял. Мне отдавали добровольно — из страха, как бы я не начал грабить и насиловать. Но я или кто другой — какая разница? То, что происходило, должно было произойти: твоя маман всегда это знала. Тебя отпустили в Париж — ведь ты так хотела играть в театре! Даже попытались разделить с тобой твою грезу. Но в театр, в этот «другой мир», куда тебя вело единственное когда-либо возникавшее у тебя настоящее желание, в это, по правде говоря, не верили. Что я понял с первой минуты, как только вошел в тот дом, где нас ждали твой отец и твоя сестра, та самая сестра, которая посылала тебе свои сэкономленные деньги, когда у тебя не было ролей и тебя не принимали даже в билетерши, что я понял, увидев их, увидев мебель, скатерти, безделушки в стеклянных витринах, фисгармонию, на которой твой отец любил исполнять церковные гимны, но иногда, впрочем, еще и польку, так это то, что рядом с этим местом не существовало никакого «другого мира». Этот дом был единственным миром, где испокон веков развивалась ваша история, причем единственно верная история, а все остальное — то, о чем ты рассказывала, возвращаясь из Парижа, — было иллюзией и обманом, от которых тебя еще надеялись спасти.

Мы поужинали, коль скоро я пришел именно для того, чтобы поужинать, но я прекрасно понимал, что вокруг меня царит терпеливое ожидание. Чтобы я через два часа уехал? Ну нет, об этом речь не шла! Можно подождать и гораздо дольше. Чтобы меня здесь не было через два года: вот чего они ждали на самом деле!

Твоя мать безумно тебя любила. Да, до безумия. Она любила вас — твою сестру и тебя — до такой степени, что полагала, что мир, в конечном счете, столь же мало подходит вам, как и ей самой. Да! Жизнь, действительность не в силах были предложить вам «ничего хорошего». Твоя сестра это хорошо усвоила. Твоя сестра была старше тебя. Она продолжала учиться. Уже лет десять она лихорадочно коллекционировала дипломы. И еще не покончила с этим занятием. Да, прежде чем начинать жить, нужно основательно все обдумать!