Тяжелая неповоротливость земли приятно отстукивает в висках, и Георге трудится, чтобы заглушить горечь своих все еще кровоточащих обид; изводит себя работой, чтобы побыстрее все это стало прошлым, копает ямы глубоко и аккуратно, ибо лопата хороша и труд освещен глубоким смыслом, на долгие годы.

Трудно усидеть дома, еще труднее идти по селу, когда ты знаешь, что село смеется над тобой. Ухаживать за девушкой на много лет тебя моложе в деревне называлось «вырастить себе девушку». Это позволяли себе только наиболее умудренные, уравновешенные, вызревшие до конца парни. Георге знал, что, когда они с Русандой шли по селу, про него тоже говорили: воспитывает себе девушку. И вдруг эта воспитанница, когда тебя и дома-то не было, выскакивает в учительницы, оставив своего воспитателя в дураках.

Дома без конца молилась мать. Раньше еще спрашивала, что с ним такое, теперь уже и не спрашивает. Только когда он садится за стол, садится и она, отламывает кусочек хлеба и пристально глядит на сына — Георге встает из-за стола, а она все сидит с тем же кусочком хлеба в руке.

Во всем мире больше всех тревожатся матери. Но она ни о чем не спрашивала, и как бы в благодарность за это Георге иногда подметал в хате и, если приходила какая-нибудь соседка и затевала беседу, разжигал огонь, а когда у него бывало свободное время, читал ей вслух страницу-другую из старого Псалтыря.

В тот вечер Георге уже разулся и, коротая время перед сном, точил ножи, а тетушка Фрэсына вытирала полотенцем тарелку, все вытирала ее, что-то очень долго вытирала. И вдруг спросила:

— Как ты думаешь, не убрать ли это полотенце из-под зеркала?

«Выходит замуж!»

На мгновение он представил себе Русанду поющей:

Дайте срок, я выйду замуж,

Мой — не мой, но я его,

И пройду я утром ранним

Мимо дома твоего…

Он ненавидел эту песню, а она ее, как на грех, любила.

Георге огляделся, отыскивая ботинки. Сжал зубы, но между ними словно вату положили. И тетушка Фрэсына, увидев, как напряглись желваки на его лице, сказала так, лишь бы не молчать:

— Запылилось оно тут…

Стояла непроглядная темень. Только по небу мчалось, меняя форму, светлое пятно, и Георге догадался, что это ветер разорвал и гонит куда-то тучи. Сквозь листву деревьев выглядывали окна, излучая теплый свет, из какой-то хаты еле доносилось пение девушек, и за селом задыхалась машина, подымаясь в гору.

Шел быстро, считая, сколько шагов осталось еще пройти, и все спрашивал самого себя, не опоздал ли.

И проклинал себя за то, что не приехал к ней в Сороки, ведь мог же на день оставить поле и приехать; проклинал за то, что обиделся, когда она не пришла убирать горох; за то, что сам не знал, когда нужно было приходить и когда уходить.

Сразу за садом бади Васыле — расщепленная акация, и от нее видны окна Русанды. Каждый вечер он приходил к этой акации и смотрел, горит ли в окнах свет. Но сегодня свет не горел. Удивленный, он осмотрелся и понял, что еще не дошел до акации. А когда дошел, увидел над калиткой два черных окна.

«Уже легли спать? Нет, не может быть, чтобы так рано…»

Остановился у ворот, положил руку на столб, будто ворота были живые и давно ожидали его. Кто-то прошел у него за спиной, пожелав ему доброго вечера. Георге ответил не оборачиваясь.

Может быть, она наливает керосин в лампу? Подошел к калитке, долго глядел на эти окна — нет, они еще не успели забыть, они еще помнили его. Сколько долгих вечеров они светились, его поджидая, — иногда уже как будто спали и вдруг, услышав его шаги, снова просыпались, светились широко, от души, ласково улыбаясь…

Может быть, у них кончились спички? Но он не мог обмануть себя, увидев тонкую струйку дыма, — в печи догорал огонь.

Прошло еще немного времени, а черные стекла окон все глядели холодным, равнодушным блеском куда-то мимо него. Ему стало холодно, движением плеч попытался поднять воротник.

«Спят. Значит, еще не поздно».

И окна, казалось, понимающе, согласно ему мигнули. «До утра как-нибудь перетерплю». Он уже повернулся, чтобы уйти, в последний раз скользнул взглядом по окнам каса маре. И вдруг сердце забилось, как птица, пойманная в гнезде, и горячий поток разлился по всему телу. В нижнем уголке окна просачивалась струйка света. Георге зачем-то пошарил в карманах. Потом открыл калитку, вошел во двор. Ветер пытался оторвать от земли прибитый дождем листок, ожиревший за лето кабан тяжело вздыхал в своем свинарнике. Георге прислонился к стене. С секунду ничего не было слышно, и он уже поднял руку, чтобы постучать в стекло. И тотчас ее отдернул. Мужской голос, который он слышал впервые, но который хорошо знал, произнес:

— Я говорю: «Ладно! Но у колеса от телеги есть диаметр?»

И другой голос, ясный, как небо, и дорогой, как жизнь, произнес:

— А он что сказал?

Она уже была в другом мире, а он все еще не мог смириться с мыслью, что ее нету и никогда больше не будет.

Вздрогнула, покачнулась стена, охваченная ознобом, оттолкнула от себя Георге, и калитка боролась с ветром, не хотела закрыться, ожидая, чтобы со двора ушли чужие.

И он ушел. Провожали его ветры, пытаясь сорвать шляпу, и чужие дома злорадствовали, притаившись за садами, и месяц выплыл из-за туч и светил в полную силу, чтобы весь мир видел и запомнил, как мы возвращались, когда возвращались ни с чем.

Георге не помнил, что говорил Пынзару. Но была минута, та минута, пока Георге не услышал его голоса, страшная минута безмолвия — она говорила о том, что в комнате их было только двое, и было им хорошо вдвоем, и, стало быть, третьему незачем путаться в ногах.

— Вот снова ты один, парень…

И невольно прислушался: неужели это его голос?

Одинокий, убитый, раздавленный, машинально поднял воротник и дал дорогам увести себя, родным деревенским дорогам, исхоженным с самого детства. И они его молча повели из переулка в переулок, из улицы в улицу: он покорно шел, перепрыгивая ручейки, обходя мосты, все шел и шел. Когда деревня осталась где-то позади, он пошел по полевым дорогам и боялся только, чтобы они не кончились.

Вдруг ноги, будто вернувшиеся домой лошади, остановились как вкопанные, и было ясно, что никакими усилиями и просьбами их не стронуть с места. Георге оглянулся — ночь дышала холодным ветром, под ногами хрустели сухие кукурузные листья, и тихо рассыпались смерзшиеся комья земли. А вместе с тем чувствовал он какой-то родной запах, чем-то напоминающий тот запах материнских рук, который он помнил с детства… Он стал вдыхать его глубоко-глубоко, потом уселся на какую-то межу, сказал себе:

— Это хорошо…

А на рассвете он увидел, что сидит в тех же Хыртопах. Здесь сходились все дороги в его жизни, и в эту ночь они сами привели его сюда, а знакомый родной запах был запахом этих двух хыртопских гектаров. Теперь они, подмерзшие кое-где, сошлись, прижавшись друг к дружке, и грезилась им предстоящая зима, и думали они о том, что нужно сохранить в лютые морозы оставленные осенью зерна.

Настанет срок, придут люди и вспашут это поле, посеют пшеницу, кукурузу, горох или подсолнечник, и как бы у них жизнь ни складывалась, святой долг земли плести из года в год листву, довести посев до своего осмысления, до спелых плодов и, пережив холодную зиму, весной опять начать все сначала…

Георге долго оглядывал комок за комком, пядь за пядью, как будто знал, что образ этой осенней, чуть прихваченной морозом земли он пронесет через всю жизнь, и в тяжелые дни, когда ему не хватит уже собственных сил, она поможет ему, вдруг зашелестев зеленой листвой в его душе.

То ли молитвы матери помогли, то ли он по природе был везучим, но через несколько дней его вызвали в военкомат и вручили повестку, в которой перечислялось все, что нужно было иметь с собой, — ложку, кружку, котелок. Причем особый упор делался на сроках — к завтрашнему поезду, и ни одной секунды больше…

Когда возвращался, на склонах холмов что-то жгли, скорее всего опавшую листву, и огромная грива дыма при полном безветрии растянулась на много верст, с юга на север… По дыму Георге почему-то почудилось, что горят кукурузные листья, а может, гороховая труха горит после обмолота, и если так, то странно было, почему же он сам в таком случае не превращается в дым, чтобы полететь вместе с этой гигантской гривой и расползтись окрест.

Солнце клонилось к закату, впереди оставалась одна ночь, а у него еще ничего не было готово. Шел домой стороной, окраиной, лишь бы не проходить мимо тех черных окон. Они навсегда остались для него мертвыми, черными, и он не мог бы видеть, как они улыбаются каждому прохожему, не мог бы слышать голоса в тол доме, где он уже услышал ту страшную минуту тишины.

Когда он вошел, тетушка Фрэсына, сгорбившись, сидела у плиты и выгребала золу в ведро. Разговаривала о чем-то с кошкой. И Георге впервые подумал, что, когда он уходит из дому, этой старой женщине, которая вырастила его, даже не с кем перемолвиться словом. Потом он припомнил, что она, пока донесет ведро воды от колодца, должна несколько раз отдохнуть, что каждый раз перед сном она читает не меньше двух молитв и ночью не раз встает, чтобы посмотреть, не сползло ли с него одеяло. И внезапно он представил себе своего отца таким, какой он был на фотографии, с глазами, которые все видели, все понимали, и сейчас почувствовал в его взгляде укор.

Ну как он может сказать ей, когда она так спокойна?

— Мама, нужно бы занять немного хлеба у соседей.

Она удивленно посмотрела на него, потом подняла руки, серые от золы, и, качая головой, простонала:

— О боже, боже!

Вытирая о плечо мокрые щеки, она глядела на сына, но слезы застилали ей глаза, и напрасно она вытирала их вновь и вновь. Она медленно поднялась, шагнула к нему, но силы изменили ей, и она прислонилась к печке.