Ион Друцэ

Недолгий век зеленого листа

О зеленом я пою, и снова о зеленом…

Народное

Ткала ковер Русанда…

И снует, и беснуется, и свищет челнок, а она все молчит, молчит, молчит. Да и какое тут, господи, пение!

Когда она была еще маленькая, бабушка ее поучала — люди, мол, страдают из-за своих долгов. А если б они не одалживались, то спали бы вволю, пекли каждую субботу плэчинты и вообще жили бы припеваючи. Так говорила бабушка, а она, дурочка, слушала ее разинув рот и потом неслась во весь дух к подружке отдать взятую на днях промокашку я удивлялась, что ее будят ни свет ни заря, а о плэчинтах нет и помину. И вот за всю свою жизнь — а Русанде уже семнадцать, и если ей чуточку меньше, то скажите, пожалуйста, кому какое дело? — она ни у кого ничего не занимала. А то еще сама другим дает — во всем селе только у нее есть розовые нитки, и она раздает их всем, кто попросит. Ну а что толку? Долгов у нее нет, но сколько у нее горя, господи, сколько у нее разного горя!

Хотите — верьте, хотите — нет, она уже взрослая, но косички… что у нее за косички! Заплетет — подружки говорят, что лучше бы распустить их, а распустит — советуют снова заплести. И все растет, так растет, что не успеет сносить одно платье, а оно уже коротко, надевать нельзя, и худенькая, такая худенькая, что кто-то спросил ее на днях, каждый ли день она ест.

И сколько народу ее спрашивало, и скольким она сама объясняла, что ей уже семнадцать — будто все оглохли или нарочно хотят ее подразнить. Что ни день, хлопают калиткой какие-то девчонки-школьницы, которые хотят, чтоб им помогли по арифметике, если ее отец дома, а если его нет, то просят научить танцевать польку. Парни даже не замечают ее, когда она проходит мимо, а сосед Васыле как придет, обязательно поймает пальцами за нос и прямо как маленькую спрашивает, кого она любит.

И крутится, вертится, и свищет челнок, но дрожат и волнуются нити…

Всю прошлую зиму она пряла. Торопила свою нить, чтобы побыстрее закончить, — ткать она уже будет после того, как выйдет замуж. И так она хорошо наматывала пряжу и складывала мотки в большое старое сито, а время шло, и катились мотки, а за ними и лето пришло… И снова зима, и из мотков она уже ковер соткала — дни бегут, весна вот где-то рядом, а бадя Георге все не посылает сватов…

И никак она не поймет, что он делает по воскресеньям, — нигде его не видать, и не знает, кто ему вышил тот голубой платочек, потому что очень плохо вышил, — не надо бы ему носить такой платочек, и еще она не знает, почему, встречаясь с ней, он все спрашивает, как поживает ее отец, а не придет сам спросить его об этом.

Что бадя Георге любит работать, это знают все, но зачем же уходить в поле на рассвете, приходить ночью и жить гостем в своем селе? Пусть говорит кто что хочет, она тоже не белоручка, и после того, как поженятся, они будут работать оба с ночи до ночи. А если вы хотите знать, она и ночью может работать — перед рождеством рисовала цветочки на печке; рисовала их пока совсем не рассвело, и спать почти совсем не хотелось.

И будет у них свой домик, и кружевные занавески на окнах, а на стене повесят этот ковер с двумя георгинами, а на пол дорожки постелют. И не дай бог, отец, когда придет к ним в гости, забудет обтереть ноги у порога, — как она его отчитает, хоть он ей и отец!

А нити бегут и бегут, за красными идут розовые, и цветут перед ней георгины — два георгина. Ну а какой толк, что их два?

Каждый вечер, ложась спать, она забирает под одеяло свое платьице что, если рано утром зайдет бадя Георге за топором или за лестницей и увидит, что она еще спит! А днем прячет за зеркалом коробок со спичками что, если придет бадя Георге, свернет цигарку, а матери будет жалко спичку, заставит уголек в печке поискать. Но мялось платье под одеялом, мать находила спички за зеркалом и страшно удивлялась: как они туда попали? И невелика беда — есть у нее еще платья, и спички найдутся, но только дни летят, летят, как будто ветер подхватил их и гонит, и гонит, и гонит, а что там, впереди, — одному богу известно…

И кому пожалуешься, если жаловаться некому, и что бы такое придумать, когда придумывать уже нечего, и сколько ждать — ну сколько можно ждать?! Ах, бадя Георге, бадя Георге…

1

Мороз ли, дождь ли, ветер ли, каждое утро на маленьком мосту за селом, вырастают две крошечные фигурки. Девочка лет шести, неумело закутанная в старенький платок, — видно, сама одевалась, и мальчуган, прячущий уши в воротник — шапка мала. Оба худенькие, озябшие, и трудно сказать, кто из них старше.

Девочка старательно глядит на пустынную дорогу, что спускается к селу, — узкая весенняя дорога, не дорога, а сплошное месиво. А мальчик сутулится, смотрит куда-то вверх, норовя получше запрятать уши в воротник.

Холодно, сыро, ветрено. Девочка дышит на руки и упрямо не отрывает глаз от дороги. Когда руки у нее коченеют так, что она не может поднести их ко рту, она просит братца:

— Бэдица[1] Лисандри, погляди и ты немножко.

Бэдица косится на дорогу.

— Никого там нет…

— Тогда дай мне твой карман, я руки погрею немножко.

Завладев карманом, девочка блаженно улыбается.

— А если сегодня мы получим письмо, дашь мне понести?

Парнишка, пробует натянуть шапку на уши.

— А мы оба понесем. По очереди.

Чуть позже к мосту спускается тетка Артина, здоровенная женщина с вилами под мышкой.

— Господи, да что же вы, малютки, притащились чуть свет?

Девочка на миг, оставляет дорогу.

— А если мы целую неделю ничего не получаем от отца?

— Ах ты, господи, да они совсем замерзли, эти дети!

Артина снимает с себя платок и закутывает в него девочку, а мальчика прижимает к себе и тормошит, чтобы согреть немного.

Девочка счастливо улыбается из-под теплого платка.

— И ваш тоже ничего не пишет?

— Не пишет, доченька. То в госпитале был, а теперь вылечился, и обратно отправили.

Хотела сказать еще что-то, но внезапно смолкла — на мосту появился мош Андрей в старом, искусно залатанном кожухе. Молча встал, оперся на свою длинную палку и меряет старческими выцветшими глазами уходящую вверх дорогу. С полгода назад получил оп известие, что единственный его сын погиб на войне, и с той поры старик никому не скажет «доброе утро» и не ответит, если с ним поздороваются. Только каждый день приходит сюда и стоит в стороне, ждет: может, почтарь выкрикнет когда-нибудь и его имя. Всякое ведь может случиться.

Под вечер, когда паренек с большой брезентовой сумкой появляется наконец на пустынной дороге, возле моста его поджидает добрая половина села. Почтарю освобождают место посредине, у кого пальцы не застыли, свертывают ему цигарку, кто повыше ростом, становится у него за спиной, заслоняя от ветра, а тетка Артина кладет себе на колени брезентовую сумку, от которой, кажется, пахнет окопами, йодом, пороховым дымом.

— Кэруцашу Анастасия!

Девочка, что пришла первая, быстро пробирается сквозь толпу, — один бог знает, как это ей удается, — и растопыривает ручонки, так как уже не в состоянии что-либо держать в них.

— Засуньте мне его сюда, под платок.

Едва успевают запрятать письмо, как девочка исчезает, но почтальон зовет ее снова:

— Погоди, есть еще.

Девочке прячут и этот треугольник, но она не трогается с места.

— Чего стоишь?

— Вы посмотрите, должно быть еще одно. Должно быть.

Внезапно среди треугольников, сложенных из тетрадных листиков, показался пепельного цвета, сложенный вдвое листок — один из тех, после которых никогда уже солдат не напишет, никогда не ступит на порог родного дома.

Становится тихо, и только внизу, под настилом моста, одиноко и отрешенно журчит ручеек. Тетка Артина чуть слышно шепчет:

— Господи… кому это?

Почтальон низко опускает голову, что-то очень уж долго разбирает адрес:

— Зынел Кожокару.

Замирает ручеек. Потом тихий голос деда Андрея:

— Ихних нет.

Тетка Артина рукавом вытирает глаза.

— Бедный баде Зынел! Не сынок у него был, а дубок, что за сын…

Через час весть облетела все село. И жалели его старики — хорошим был парнем, и жалели его парни — хорошим был товарищем, и жалели его девушки был оп еще и красив.

И все ждали, ждали с трепетом, когда распахнется настежь дверь хаты на берегу пруда, где живет Зынел, и заголосят, и разнесется по селу невозможное материнское горе.

Но смеркалось, темнело, а в селе было тихо. Только стрехи роняли свои холодные, скупые слезы, и ветер скулил на краю села, боясь выйти в поле, навстречу ночи, и небо низко склонялось над селом, тихо лаская сырые соломенные крыши.

2

Накануне, в пятницу, бадя Зынел бегал к соседям узнать, много ли еще осталось до Берлина, но на газетной карте Германия была без столицы. Стали искать ее по соседним странам и так искали до самых сумерек. И только когда стемнело, бадя Зынел вспомнил, что скотина у него не поена, — бедные животные, владей они речью, много горьких истин узнали бы мы о себе.

Пошел прямиком, через сад. Снял из-под застрехи большие ведра и едва успел выйти на дорогу, как очутился лицом к лицу с почтальоном.

— Вам телеграмма, бадя Зынел.

Сначала казалось, что он не совсем понял, о чем речь. Оглянулся вокруг, выбирая сухое местечко, чтобы поставить ведра, но в марте сухо бывает только на печке, — повесил их на торчащий из плетня сучок и вытер руки.

— Телеграмма, говоришь?

— Телеграмма.

— А может, это Захарии?