Последний скандал между ними произошел полчаса назад по телефону. Мирная беседа постепенно переросла во взаимный поток оскорблений, и Ирина вдруг прокричала не своим голосом:

«Я устала, ты понимаешь?! Устала от всего этого! Я хочу жить нормальной человеческой жизнью, хочу выйти замуж, хочу родить ребенка… Да-да, ребенка! Что в этом странного?»

«Замуж? Ты никогда раньше…»

Она не дала ему возможности закончить фразу:

«Да не за тебя же, черт возьми! Неужели ты подумал…»

«Что, есть другие кандидаты? Вот как, оказывается…»

«Нет у меня никаких кандидатов! Только и ты — не кандидат, понятно? Уж лучше за первого встречного…»

«Попробуй!»

«И попробую! И получится… Посмотришь, получится…»

Бросила трубку, едва отдышалась, вылетела на улицу. «Получится!» — упрямо твердила про себя, почти поверив. А потом увидела это пальто дурацкое…

Ирина улыбнулась своим мыслям. Да, надо бы подлечить нервы. Надо бы летом съездить на море, завести курортный роман. Отдохнуть, развеяться. Тогда, может, легче будет начать жизнь сначала. С нуля…

— Ирочка, мы сегодня ужинать будем?

— Мне не хочется, мама.

Римма Михайловна поднялась с кресла, подошла сзади неслышно, накрыла плечо ладонью.

— Я понимаю, Ирина, тебе тяжело. Но только ведь рано или поздно все равно придется принимать какое-то решение. Так, может быть, не стоит с этим затягивать?

— А ты? — Ирина обернулась и пытливо посмотрела в глаза матери. — Ты бы на моем месте?…

Римма Михайловна молчала некоторое время, задумчиво глядя мимо, куда-то в окно, в надвигающийся туман. Потом опустила глаза и тихо сказала:

— Если помнишь, я была на твоем месте. Была в похожей ситуации. И ты знаешь, как я поступила…

— И не жалеешь? Не жалеешь, что разошлась с ним?

— По-всякому бывает. Иногда даже очень жалею. Я ведь так и осталась — одна… Но ты — другое дело.

— Почему?

— Тебе — двадцать восемь. Мне тогда тридцать шесть было…

— Какая разница, мама? Ты считаешь, это не одно и то же? Двадцать восемь — почти тридцать…

— Глупости, — улыбнулась Римма Михайловна. — Я тоже в двадцать восемь лет считала себя старой. И в двадцать пять… Дело не в возрасте. И потом, даже если… Может, все-таки лучше одной, чем вот так, как ты, мучиться?

— Если бы я знала, мама. Если бы я знала, как лучше…

— Андрей — он неплохой человек. Но мне почему-то кажется, что он тебе не пара. Он слишком… Как бы это сказать? Земной, что ли. А тебе нужен…

Римма Михайловна задумалась. Ирина улыбнулась:

— Если ты считаешь, что мне нужен неземной, так значит тот, в пальто как раз и был подходящей партией.

— В пальто?

— Ну, первый встречный. На нем такое пальто было… Неземное.

— Ах, ты об этом! Да, возможно… — ответила Римма Михайловна как-то слишком серьезно.

— Мам, перестань. Я вообще больше не хочу об этом думать. И говорить об этом тоже — не хочу. Давай лучше, правда, чайку попьем. Телевизор включим… Может, что-нибудь интересное нам покажут.

— Может, и покажут… Там как раз сейчас цикл передач идет про поэтов серебряного века.

— Вот и отлично, — облегченно вздохнула Ирина. — Ты же знаешь, я обожаю поэтов серебряного века…


На экране мелькали, потрескивая, стилизованные под старую документальную кинохронику черно-белые кадры. Притягивали взгляд, заставляли забыться и поверить в то, что этот послевоенный Ленинград — настоящий, и женщина в шляпе с широкими полями, задумчиво бредущая по улицам полуразрушенного города — вовсе не актриса, а на самом деле — она, Анна Андреевна. Веселая грешница, насмешница царскосельская…

Но ненадолго. Почти сразу переставало вериться в реальность женщины в шляпе, в черно-белую правдоподобность смешных старомодных автомобилей, чинно двигающихся друг за другом… Где-то в потайных уголках сознания все же существовала, не давая забыться, печальная уверенность в том, что эти черно-белые страницы — всего лишь случайный вкладыш в модном глянцевом журнале, сверкающем яркими цветами рекламы прокладок, чистящих средств, телевизоров, холодильников и еще бог знает чего…

И вообще, слишком модной стала теперь эта черно-белая съемка. Так и проглядывает сквозь нее довольное лицо клипмейкера, который еще вчера в тех же черно-белых тонах монтировал ролик какой-нибудь современной певички с шикарной силиконовой грудью… Получилось одинаково хорошо — и послевоенный Ленинград, и силиконовая грудь. Модно, стильно. Современно…

Или, может, напрасно — все эти мысли? Ведь и рекламы на этом канале не бывает. Не увидишь здесь — ни прокладок, ни холодильников, ни силиконовых бюстов. И у оператора, монтирующего трагическую хронику жизни великих поэтов, может быть, есть какие-то свои принципы? Наверняка…

— Никита! — послышалось из-за спины.

Он обернулся.

— «Чашу с темным вином подала мне богиня печали…», — снова поманил к себе экран голосом телеведущего.

Но черно-белые кадры уже исчезли из поля зрения, а одинокая строчка, вырванная из стихотворения, породила вдруг совершенно иной образ. Совсем некстати, словно из ниоткуда, и уж конечно, никак не связанный с этой самой чашей: светлая прядь волос, вырванная из пучка расшалившимся ветром…

— Что это ты здесь смотришь?

Отец остановился посреди комнаты, внезапно как-то это у него получилось — как будто забыл, куда и зачем шел. «Постарел… Сильно постарел», — подумалось с привычной жалостью, но он тут же отогнал от себя жалость, с детства еще убежденный в том, что чувство это недостойное.

— Передачу смотрю. Про поэтов серебряного века. «Серебро и чернь» называется…

— Про поэтов — это хорошо, — одобрил отец. — Только не помню я, чтобы поэзия серебряного века тебя интересовала раньше…

Он пожал плечами:

— Мало ли, что раньше было.

— И что, интересная передача?

— Очень, — ответил он уверенно. Даже, наверное, слишком уверенно, почти упрямо…

— Все убиваешься, — отец опустился рядом на диван. — Все вспоминаешь, все мучаешь себя… Перестань. Давно пора…

— Забыть? — перебил он резко, почти грубо.

— Не забыть, а смириться. Смириться с тем, что изменить невозможно. Год уже прошел…

— Да, сегодня год. Год назад…

Некоторое время они молчали, не глядя друг на друга. По экрану поползли титры — передача про Ахматову закончилась. Грустная, почти траурная мелодия провожала титры с экрана — в небытие. «Разве можно — смириться?» — подумал он с горечью. Смириться с тем, что человека, который так нужен, так дорог, так близок, нет больше на свете? Ведь был же, целых двадцать лет был рядом. И вдруг — больше нет…

— Не пошел ты, значит, на поминки. Не захотел… — отцовский голос нарушил его размышления. В голосе было сочувствие, понимание.

— Не пошел, — ответил он. Протянул руку, выключил телевизор, снова вдруг вспомнив ту самую светлую прядь волос. Уже в который раз за этот вечер… Далась ведь она ему, эта прядь!

В наступившей тишине было отчетливо слышно, как потрескивает экран телевизора, посылая все в то же небытие разряды слабого тока.

— Я, честно, хотел пойти. Дошел почти до дома, остановился неподалеку. Но потом вдруг представил себе, что увижу ее, и этого типа, с которым она живет теперь, и еще представил, что она счастья в глазах скрыть от меня не сможет… Муторно так на душе стало.

— Напрасно ты ее винишь. Она ведь любила его…

— Если бы любила, не сошлась бы с другим через пять месяцев после смерти мужа! — выдохнул он гневно. Всмотрелся пытливо в лицо отца: неужели искренне он ее защищает?

— Не суди людей, Никита. У нее ребенок остался, ей выживать нужно, понимаешь?

— Да черта с два, папа! Не выживать ей нужно, а жить, только в самом физиологическом, в самом непотребном значении этого слова! Потому что выжить она и без того сумела бы. Знаешь ведь, сколько мы с Мишкой за последний год заработали. На десять лет вперед за глаза хватит! А она еще долго деньги его грести будет. Все права теперь к ней перешли… Да что я тебе рассказываю! Она ведь тогда еще, при жизни…

Он махнул рукой, попытался отвлечься от тяжелых мыслей.

За окном повисла влажная мгла. Туман, настигший его по дороге домой, теперь полностью завладел городом, накрыл его пушистой подушкой, разлегся над домами, как добродушный лохматый зверь, не ведающий о том, что такое тревога. Туман успокаивал своей непроглядностью, неопределенностью, беспричинностью. Еще с самого детства он почему-то любил туман. И даже первую свою музыку написал в туманное утро. Тогда ему было тринадцать лет…

Отец молча поднялся, вышел из комнаты. Вернувшись через несколько минут, застал сына все на том же диване, в плену все тех же горьких воспоминаний.

— Я все время пытаюсь… Пытаюсь представить себе, о чем он думал? О чем думает человек, когда его убивают?

Постаревшая морщинистая рука опустила на полированный столик возле дивана две рюмки и початую бутылку. Никита вскинул глаза:

— Тебе же нельзя, папа.

— Сегодня — можно. Давай, сынок, помянем твоего друга. Раз уж ты на поминки не пошел, давай здесь, дома, выпьем по стопочке…

Выпили, не чокнувшись. Горькая жидкость заструилась по пищеводу, обожгла, проникнув, казалось, в каждую клеточку тела. Посидели некоторое время в тишине, которая показалась обоим слишком тяжелой.

— Рано или поздно — все равно придется смириться. Как я смирился со смертью твоей матери пятнадцать лет назад. Нелегко мне было, поверь… Но жизнь идет, несмотря ни на что. И нужно как-то прожить ее, эту жизнь…

— Как-то, — усмехнулся Никита. — В том-то и дело, что получается теперь только «как-то». Как-нибудь, день за днем… Дотянуть до старости, если уж не повезет. Если придется задержаться здесь так долго, до самой этой старости…

— Знаешь что, Никита, — отец нахмурил брови, остановил пристальный и строгий взгляд на лице сына. — Нельзя так раскисать. Ты как и не мужик вовсе…