Потом на стройку выходило ежедневно шесть-восемь тысяч человек. Необычайно быстро восстали из пепла стены, перекрытия и кровли дворца, а вскоре начались внутренние работы. Все инженерные силы были брошены на то, чтобы не только выполнить работы, но и обезопасить находящихся там людей, что, впрочем, не помешало лгуну маркизу де Кюстину, который, у меня такое впечатление, проехал по России, чтобы только потом обгадить ее перед Европой, написать всяких отвратительных ужасов про тяжесть строительных работ и о том, сколько людей при этих работах гибло. Я его пасквиль читала, диву даваясь, насколько извращенная натура у этого господина… Впрочем, он и есть натура извращенная, не скрывавшая своих постыдных мужеложских пристрастий. В двадцатые-тридцатые годы его в Париже приличные люди даже не принимали, от дверей заворачивали, не унижались общением с ним, но в 1855-м, когда я прибыла в Париж уже как графиня Шово, он был в большой моде, ибо тогда порок, при попустительстве Наполеона III, лез из всех щелей! Порочные склонности, впрочем, очень скоро свели де Кюстина в могилу, и я искренне пожелала ему гореть в аду. Было бы хорошо, если бы огонь там развели на страницах, вырванных из его мерзопакостной книги «Россия в 1839 году», где на каждое доброе слово о России приходится десять лживых и враждебных. Страшно представить, что о николаевском времени наши потомки станут судить, читая эту гнусность! Не зря в мое время вся литературная Россия возмутилась, прочтя де Кюстина: от Вяземского до Греча, от Вигеля до Тютчева – все, и западники, и славянофилы, были равно злы на этого ненавистника России и чувствовали себя оскорбленными им.

Год и три месяца минуло после пожара, когда состоялось торжество, посвященное окончанию восстановления парадных залов Зимнего. Потом еще полгода продолжалась отделка личных покоев государева семейства. Все говорили, что нигде в мире не было совершено подобных работ с такой же быстротой, и совершенно справедливо, что все созидатели нового дворца, инженеры, художники, архитекторы, скульпторы, были осыпаны наградами и деньгами. И вознаграждение получил каждый рабочий, гвардеец или офицер, трудившийся здесь!


Мы с князем Борисом Николаевичем теперь бывали на всех придворных балах: он даже на время забросил свои попечения о делах, только бы вернуть меня к прежней жизни. Довольно хорошо меня зная (и в то же время не зная совершенно!), он чувствовал, что я пережила какой-то душевный надлом, понимал, что в этом состоянии я гораздо более податлива, чем обычно, и пользовался им, чтобы пробудить во мне вкус к жизни светской, и не просто светской, а придворной.

Ну что ж, постепенно это ему удалось – не без содействия, конечно, их величеств, которые делали все, чтобы меня вновь непрестанно видеть рядом с собой. Так прошли следующие десять лет моей жизни, и вот сейчас, глядя в эти годы, я вижу сплошной слепящий блеск, верчение какое-то, мелькающие лица с преувеличенно веселым выражением, и среди всего этого – пристальный взгляд императора, устремленный на меня, словно напоминающий о неизбежности исполнения пророчества Сильвестра Медведева.

Нет, само собой, это мне чудилось – откуда он мог знать о семейной тайне Нарышкиных?


Император очень изменился за эти годы. Он утратил налет того очаровательного романтизма, с которым некогда предлагал мне Эрмитаж, а все более напоминал того офицера, который шел за мной по Дьякову мосту, нашептывая пошлости про ножки и чулочки. Вообще о перемене в его отношении с женщинами говорили тогда очень многие. Если в былые годы он славился своей утонченной вежливостью, причем не только в обращении с дамами светскими, привлекал своими обворожительными любезностью и добродушием, то теперь император полюбил употреблять в разговоре с дамами тон весьма циничный, шутки отпускал двусмысленные, а их ответные реплики воспринимал с таким скептически-брезгливым выражением лица, словно ни одному их слову не верил. Раньше он не был так развязен с женщинами, каким стал впоследствии. Такое ощущение, что все мы утратили право на его уважение и самую простую деликатность. Не могу забыть, как однажды на смотрах он слез с лошади и справил малую нужду, повернувшись к веренице экипажей, полных дам. Мы все, конечно, тотчас загородились зонтиками, однако потом государь во всеуслышание извинился и объявил, что не мог встать иначе, ведь перед фронтом отряда были развернуты знамена, которые он не мог оскорбить отправлением естественных надобностей!

Впрочем, он не только с женщинами сделался неделикатен. Мужчины тоже потерпели от него. Сашенька Россет, уже потом, после его смерти, сравнивая Николая Павловича и его наследника, писала мне: «Наш Николенька как посмотрит, так душа в пятки уходит, а как прикрикнет, так колени подкашиваются и делается в коленках дрожь».

На женщин он, конечно, не кричал, но с ума нас сводил этими беспрестанными требованиями являться на балы в мундирах… Да, была у нашего императора эта страсть – всех выстроить по ранжиру… Мы все должны были являться на так называемые «мундирные балы», которые происходили все чаще и чаще, в нарядах, одинаковых для каждого «разряда» придворных дам. Все платья имели шлейфы, а спереди разрез ниже пояса, в котором открывалась белая юбка. Собственно, это верхнее платье и было мундиром. Статс-дамы и камер-фрейлины носили зеленое бархатное платье с золотым шитьем, такое же шитье было и на юбке. Наставницы великих княжон облачались в платья синего цвета с золотым же шитьем. Фрейлинам ее величества положено было носить платья пунцового цвета, такими же были платья фрейлин великих княгинь, но шитье было не золотым, а серебряным. Платья прочих дам, приглашаемых во дворец, могли быть какого угодно цвета и с каким угодно шитьем, однако покроя непременно того же образца. Кроме того, «в норму» был приведен и головной убор для придворных дам: замужним полагалось носить кокошник, а девицам – налобник с белой вуалью.

И государь очень следил за тем, чтобы дамы являлись на балы непременно в положенных мундирах! На счастье, уже ближе к сороковому году главным нарядом придворных дам стало белое атласное платье с открытыми плечами, но бархатный шлейф был тех же цветов, как ранее платья. К всеобщей радости, мы теперь могли украшать себя драгоценностями на свое усмотрение, не то что прежде, когда с мундирами любые камни смотрелись нелепо!

Конечно, мы негодовали, кто посмелей – вслух, кто потрусливей – втихомолку, но теперь, по прошествии лет, я вижу в этих нелепых мундирных придирках лишь проявление отеческой заботы императора о нас всех. Чрезмерной заботы! В ней он был подобен отцу, который никак не может понять, что дети подросли и им больше не нужна постоянная назойливая опека доброго, но деспотичного батюшки.


Ловлю себя на том, что писать мне стало скучно – думаю, эту невыносимую тоску начинают неизбежно испытывать мемуаристы, которым вдруг порядком осточертевает воскрешать прошлое… Недаром же все мемуары к концу одинаково поспешны и написаны словно для того, чтобы хоть как-то закончить труд. Когда рассказано о самом ярком, самом прекрасном, о чем еще вспоминать? И прошлое перед глазами меркнет… Такое ощущение, что мою жизнь освещала только любовь, вернее, мои любови к нескольким мужчинам, подобно тому, как фонари рассеивают тьму, и пока ты идешь от одного к другому, ты радуешься, ты видишь, что творится вокруг, а все остальное время бредешь почти на ощупь, слабо различая окружающее и не имея возможности наслаждаться им просто потому, что оно тает во мраке обыденности… А еще мне кажется, что я, словно механическая кукла, исполняла некие телодвижения, предписанные мне другими людьми, светом, обычаями, порядками, не находя в этом ни малейшей радости.

О, конечно, я преувеличиваю… Конечно, я смеялась, кокетничала, танцевала, плакала, приходила в восторг или гневалась, однако вот оглядываюсь назад – и не вижу ни одного события, от которого засверкало бы мое сердце, как сверкало оно от любви. Как и всякая женщина, я была создана, чтобы любить и быть любимой, – но что делать, если, узнав истинную страсть, я нипочем не соглашалась на слабое ее подобие, вроде того, как владелица прекрасных бриллиантов чистейшей воды нипочем не согласится нацепить на себя фальшивые мутные камни? Она лучше совсем не будет украшать себя драгоценностями… Вот и я не украшала себя любовью.

Шли годы, прибавляя мне морщинок… Я перестала быть молоденькой кокеткой, а стала истинной матроной. Совсем старухой я почувствовала себя, когда сын мой собрался женился. Конечно, я ему уделяла не слишком много внимания, однако все же заметила бы его склонность к какой-нибудь девице. Казалось, он ко всем равнодушен, и его внезапное решение жениться на дочери графа Александра Ивановича Рибопьера сразило нас с князем Борисом Николаевичем наповал – так же, впрочем, как и Рибопьеров. Так же, впрочем, как и всех здравомыслящих людей!

Нет слов, граф Александр Иванович был замечательным человеком, всеми уважаемым, он служил послом в Берлине и Константинополе, был тайным советником и членом Государственного совета. И о графине Екатерине Михайловне трудно сказать дурное слово… И все же мой сын не мог жениться на дочери этого семейства – ведь Татьяна была ему родня по крови, его кузина!

Свекровь моя, княгиня Татьяна Васильевна, в девичестве Энгельгардт, была за князем Юсуповым вторым браком, а в первом она была замужем за Михаилом Потемкиным и имела дочь несколькими годами старше Бориса. Девушку рано выдали замуж… за графа Рибопьера! Да-да, Екатерина Михайловна Рибопьер была единоутробной сестрой моего мужа! Никакие человеческие и церковные законы не могли разрешить такого брака, однако сын мой был своеволен до глупости. Он набрался наглости пасть в ноги императору и просить дозволения жениться на Татьяне Рибопьер, иначе он вступит с ней в тайный брак. Я знала, когда мой сын придет к государю, и опередила его.

И вот я стою в его кабинете и он смотрит на меня со странным выражением.

И только сейчас я вдруг осознала, как давно не видела вожделения в его взгляде. Да, мы оба постарели, а заветное пророчество так и не сбылось.