Я постаралась снова забыть ту сцену, да, впрочем, Савва не давал мне долго вспоминать – он умел все мои мысли обратить к себе и тому, о чем он говорил.

– Отчего богатые никогда не думают о тех, кому живется дурно? Отчего полагают, что мир справедливо устроен? Отчего не желают поделиться своими богатствами? – страстно вопрошал Савва, невесть почему ожидая именно от меня ответа на этот вопрос, который, правду сказать, меня прежде никогда не занимал да и теперь казался нелепым.

«Но я хочу дать тебе деньги, дать новое жилье, заплатить за тебя, чтобы ты мог учиться, а потом хорошо зарабатывал, чтобы жить достойно!» – только это могла я ему сказать, но знала, что это бессмысленное возражение: мое страстное желание ему помочь Савва воспринимал как оскорбление, это в его понимании низводило его на уровень альфонса и проститутки. Очень забавно, но у милейшего Шово через почти десять лет никаких моральных содроганий на сей счет не происходило, он воспринял то, что я его купила с потрохами, как должное! И хоть я очень желала заполучить его в мужья, но все же не могла не чувствовать тайного презрения к нему за то, как легко мне удалось его купить. Конечно, он это понимал, чувствовал… И как он мне отомстил за это!

Впрочем, о Шово я еще расскажу – если успею, если к тому времени вообще не умру.

Или если не надоест о нем писать!

Вот о Савве – писала бы да писала, только уж мало о чем писать осталось…

Наверное, если бы Савва согласился с моим предложением – конечно же сделанным от чистого сердца и от всей души! – он тоже немного пал бы в моих глазах. Конечно, я сама себе противоречу… А впрочем, тогда мне было не до размышлений об этом. Я могла думать, лишь когда не любила, а в любви я способна была только лишь чувствовать! Я упивалась любовью – так же, как упивался ею Савва. Мы были похожи на людей, которые всю жизнь знали лишь самую простую и грубую пищу, но вдруг перед ними открылись достижения самой изысканной кулинарии. К тому же Савва был довольно робкого нрава, когда речь шла о любви. Прежде женщины были для него лишь случайностью, внушающей страх. А теперь… теперь моя головная боль стала для него первым врагом в мире! Часы, которые мы проводили вместе, были сном, который мечтаешь продлить и как сон не можешь толком вспомнить… разве что некоторые мгновения.

Я могла бы перечислять эти наши блаженные мгновения бесконечно, перебирать их в памяти, как я перебираю иногда в шкатулке свои любимые драгоценности, да только камни, шлифованные или ограненные, не колют, не режут мне пальцы, как режут сердце воспоминания о Савве.

Савва, с его любовью, с его страстью, с его душой и возвышенным умом… Он был одним из тех, кому не хватает лишь дуновения ветра – случая, который подхватил бы их и сделал теми, кем они достойны быть. Беда наша заключалась в том, что ветер подул на сей раз в противную сторону!


Я уже упоминала о том его приятеле, который перебрался из развалюшки на Адмиралтейскую и где-то там снял комнату, не позаботившись о Савве. Звали того человека Маецкий, и он занимал в рассказах Саввы изрядное место. Собственно, именно от него и пришли некогда, а потом поселились в голове моего возлюбленного эти размышления о несправедливости мира и распределения его благ. Савва говорил о Маецком с таким восторгом, что я ощущала нечто вроде ревности и однажды не удержалась от колкости: Маецкий-де, этот замечательный товарищ, хладнокровно бросил Савву в развалюхе, а сам отправился в гораздо более удобные условия.

– Он не мог взять меня с собой, – без тени обиды сказал Савва. – Он готовит убийство и не хотел бы меня компрометировать.

О Господи, я едва не упала, услышав такое!

– Что это значит – готовит убийство? Кого он намерен убить?!

– Он намерен убить человека, который довел до самоубийства его отца! – гордо сказал Савва.

Как бы люди ни цивилизовались, в их душах всегда живет то существо из времен баснословных, которое единственным образом ответа на обиду видело только кровную месть. И после слов Саввы я вполне поняла его уважение к Маецкому и почувствовала жалость к этому человеку, которого прежде недолюбливала.

– Довел до самоубийства его отца?! – ахнула я. – Как же это случилось?

– Тот человек – его фамилия Ксаверин, он чиновник – проигрался в карты и попросил денег у отца Маецкого, своего двоюродного брата. Тот отдал все свое добро, заложил дом, проигрыш они заплатили, более того, Ксаверин отыгрался и снова разбогател. Однако долга своего он отдать и не подумал. Отец Маецкого не смог выкупить закладную, его прогнали со службы происками Ксаверина – и в конце концов он прыгнул в Неву с моста.

– Это ужасная трагедия, – сказала я сочувственно и с тех пор с гораздо меньшей непримиримостью относилась к посещениям Саввой Маецкого, подавляя свое недовольство и желание всегда держать его при себе. Мне так не хотелось с ним расставаться!

Иногда меня посещали мысли взять Савву к себе в дом – как одного из учителей моего сына… Правда, я не представляла, чему он мог бы научить Николеньку, который поражал учителей своими знаниями и прилежанием, а Савва был всего лишь недоучившийся студент. Да, впрочем, даже если нашлось бы ему дело в моем доме, к добру бы это не привело, ведь наша любовь была бы у всех на глазах. А от прислуги очень мало что можно скрыть, ибо она, как правило, мается бездельем и больше времени тратит не на службу, а на слежку и сплетни о своих хозяевах. В то время у всех на слуху была ужасная, позорная история графини Рыковой, которую собственный муж застал в конюшне, где она предавалась страсти с конюхом, с крепостным! Конечно, этот сор не стоило выносить из избы, графу следовало бы наказать виновников тайно, однако тайны никакой не получилось, весь свет все знал, дамы корчили брезгливые гримасы, а их мужья спешили избавиться от слишком красивых слуг, в первую очередь конюхов…

В любом случае, я не могла допустить позора моего дома, моего мужа, моего сына, а потому нам с Саввой все же приходилось иногда расставаться, и каждый раз мы прощались словно бы навеки, и каждый раз встречались словно бы впервые…

Так шли дни, и вот наконец наступил декабрь 1837 года, когда случилась страшная трагедия в жизни моей и Саввы. Странным образом наше горе совпало с ужасным пожаром, который в эти же самые дни приключился в Зимнем дворце и почти погубил это прекрасное, величавое здание, бывшее главным украшением Петербурга.

И хоть я положила себе вспоминать в этих записках лишь свою жизнь, не могу удержаться и не описать тот день, когда горел Зимний!

Мы с мужем были в театре – в присутствии царской семьи танцевала Тальони. По слухам, пожар начался как раз в то мгновение, когда в спектакле «Бог и баядерка» героиня бросилась в огонь в надежде, что ее спасет языческое божество, и патриарх Филарет, который был весьма недоволен гастролями «плясавицы», немало вещал потом с амвона о дурном предзнаменовании.

В этот день в лаборатории домашней царской аптеки готовили какой-то состав, и, как рассказывают, лопнул котел, отчего весь химический состав взметнулся в трубу. Там загорелась сажа, и огонь повалил из трубы. Мужики, бывшие в аптеке в работе, намочили рогожи и заткнули ими трубу, чтобы утушить сажу, которая через некоторое время снова вспыхнула, а так как ей некуда было прорваться, то труба лопнула и стена загорелась.

И вот в последнем акте вызывают государя из ложи, вслед за ним выходят наследник и великий князь Михаил Павлович, и им тайно сообщают страшное известие о пожаре! Но, как ни скрывали весть, она облетела театр, и все, кто мог, собрались и поехали или пошли ко дворцу.

Оцепление уже стояло вокруг пылающего здания, никого и близко не подпускали, но мы издали наблюдали ужасную картину во всей ее дьявольской и губительной силе и были ослеплены ею. Из всех окон рвалось и вздымалось к небу пламя и черные столбы дыма. Небо словно бы тоже горело, такого было оно страшного мутно-оранжевого цвета. Потом рассказывали, что зарево над Зимним видели крестьяне окрестных деревень и путники на дорогах за 50–70 верст от столицы. Чудилось, извергался Везувий. Дворцовая площадь, Главный штаб и все окрестности были буквально залиты светом… И несколько тысяч человек, здесь собравшихся, стояли недвижимо, с непокрытыми головами, несмотря на довольно сильный мороз. Некоторые крестились, но все молчали, и это поражало, это потрясало до самой глубины души.

В это же время внутри Зимнего, в огне и в дыму, дворцовые слуги, солдаты и пожарные выносили вещи, мебель, драгоценности, картины, иконы, ковры, одежду – что могли. Семья государя уже была вывезена в Аничков дворец, а он сам остался на пожаре, даже не поощряя, а скорее удерживая людей, которые самоотверженно пытались спасти великолепную обстановку царских покоев. Говорили потом, чуть не рота солдат готова была задохнуться в дыму, желая во что бы то ни стало вынести огромное зеркало из комнаты покойной императрицы Марии Федоровны, и государь принужден был бросить в зеркало свой бинокль, чтобы разбить его и заставить солдат уйти. Невозможно оказалось спасти большую, в человеческий рост, мраморную статую государыни Александры Федоровны, и это потрясающее зрелище белой фигуры среди черного дыма и алого пламени вызывало у многих горькие рыдания.

Ни я, ни князь Борис Николаевич – мы не могли оказать никакой помощи, а когда он попытался подойти к оцеплению, офицер убедительно попросил всех, не участвующих в тушении огня, держаться подальше, чтобы не добавлять жертв. Конечно, многие погибли тогда – и солдаты, и пожарные… Я потом слышала историю о каком-то простом человеке, который вместе с камергером Марии Николаевны Иосифом Россетти вытащил из уже горящей комнаты великой княжны ее любимые безделушки: лорнетку, бриллиантовые брошки и другие мелочи, которые она оставила на подзеркальнике ночного столика. Россетти только чуть обжегся и дыму наглотался, а того человека едва спасли из огня, всего обгоревшего, с обугленным лицом, но жив ли он остался – того не ведаю[44].