И все же Риндфлайш робко попросил Андреаса:

— Не можешь ли ты дать мне что-нибудь в память о тебе?.. Какую-нибудь вещицу… что-нибудь, чего касались твои пальцы…

Андреас вынул кораблик и протянул Риндфлайшу на раскрытой ладони.

— Возьми, он серебряный.

— Нет, — Риндфлайш чуть отшатнулся, — не серебро и не золото. И это должно остаться с тобой, — произнес он, словно в каком-то внезапном озарении, — это должно остаться с тобой… захочешь уплыть…

— Уплыть… лететь… — задумчиво произнес Андреас.

Он спрятал кораблик и подал Риндфлайшу игрушечного, пестро раскрашенного петуха. Риндфлайш прикоснулся губами к игрушке и бережно положил ее за пазуху. Поверх рубахи на нем была куртка, подбитая волчьим мехом. Он снова опустился на колени, тотчас поднялся, и быстро ушел. И больше о нем не слыхали.

На том расстались Андреас и Риндфлайш.

Из монастыря вышел совсем старый, дряхлый монах. Он шел медленно, то и дело останавливался и опирался обеими ладонями на широкую закругленную верхушку своего посоха. И вдруг Андреас узнал его; это был тот самый монах, который когда-то учил Андреаса и других мальчиков в монастырской школе. Андреас сам удивился, как мог он узнать этого монаха-учителя через столько лет. Но узнал и не сомневался в своем узнавании. Монах приблизился к Андреасу. Андреас почтительно склонил голову.

— Что такое человек? — спросил монах глухим старческим голосом.

И снова Андреас вспомнил: это был первый из пяти вопросов, один король задал эти вопросы одному мудрецу. Тогда давно, в монастырской школе, Андреас и другие мальчики заучивали эти вопросы и ответы на них наизусть.

— Человек — это слуга смерти, — ответил Андреас, — это гость в этой жизни, это путник и прохожий.

— Кому подобен человек? — задал второй вопрос монах.

— Человек подобен снегу, который тотчас тает при малейшем тепле, — ответил Андреас. И подумал, что бывает и такое, когда снег может загасить пламя. Но ничего не сказал.

— Каков образ бытия человеческого? — спросил монах.

— Человеческое бытие — свеча на ветру, гаснущая быстро, подобно искре; человеческое бытие — пена, вздымаемая волнами и поглощаемая морем. — Андреас знал, что всё вспоминает сейчас верно.

— А где обретается человек?

— Во всякого рода борении. Он борется за всё то, чего он жаждет; а изнутри его терзают муки совести.

— А каковы же товарищи человека?

— Их семеро. Это голод и жажда, холод и жар, усталость, болезнь и смерть.

— Ты всё помнишь, ступай спокойно, — монах перекрестил Андреаса.

* * *

Андреас не помнил, как возвращался в город. Осаждавшие город ушли, все, далеко, в разные стороны; даже те, что прежде жили в городе, не вернулись. Андреас шел через лес; и снег сделался талый какой-то; и тонкие голые ветки деревьев уже не были заледенелыми и тянулись как-то робко и тревожно; и небо лиловато, тревожно светлело; и всё было тающее, беззащитно обнаженное, тревожное, как бывает ранней весной. Он пил воду из родника, набирая воду в горсти. У него начиналась лихорадка. И кажется, это и вправду была уже весна…

Он очнулся на улице. Ворота были открыты, он прошел в город беспрепятственно. Болели виски и переносица ныла. Наверное, первая половина марта уже закончилась. Было пасмурно. Скользко было на мостовых. Небо низкое было и серое, с тревожными синими просветами. Сначала он шел легко. Усталости не было. Болело под ложечкой — чувствовал — ныло. Наверное, потому что давно не ел. Нет, это была боль от пустоты, внутри была опустошенность. И всё сильнее ощущалось что-то. И он еще не сознавал, что это он ощущает безысходность. И вдруг ничего не помнил; забывал тотчас то, что видел. Уже усталость была, появилась. И смутная появилась мысль странная, что лучше бы его сожгли; потому что тогда он не боялся, а теперь ему было страшно. Тогда было чего бояться, но он не боялся; а теперь он сам не знал, отчего ему так страшно.

Андреаса отличала эта хрупкая детская открытость. И сейчас ему было тяжко. Он еще никого не встретил на улицах, но у него уже было ощущение, что люди как будто сделались прежними, стали такими как раньше; и это ощущение больно ранило его. Ведь когда он уходил из города, люди были необычными. Раббани показал им чудо и зрелище чуда соединило их необычно. Раббани изгнал из города обыденность. Но нет, обыденность вернулась снова, Андреас это почувствовал. Голова болела; какие-то странные в своей этой обыденности голоса приказывали ему и грозили, и издевались над ним внутри головы. И он уже мучился одиночеством, страхом и тоской.

Раббани, конечно, не был таким хрупким и доверчивым, как бедный Андреас. Раббани знал, что так и будет с людьми; знал, что его первенство в городе мгновенно, и спокойно вернулся на свое обычное, обыденное место в мастерской. Это потому что Раббани хорошо знал обыденность, она не была для него таинственной. Таинственной и странной она была для Андреаса.

И если бы в то утро, когда Андреас вернулся в город, Раббани был бы в своей мастерской; тогда, возможно, все было бы иначе с Андреасом, Раббани сумел бы спасти его от смерти. Но так случилось, что Раббани в то утро, очень рано, поднялся на крепостную стену и смотрел совсем в другую сторону; и потому даже и не видел, как вошел в город Андреас…

* * *

Андреас подошел к дому сапожника. Так обыкновенно все было, все дома и улицы не изменились, прежние остались. И дом сапожника остался совсем прежний; как будто все, что Андреас пережил недавно, пережито было совсем в другой какой-то жизни, не в этой. И это было сейчас так странно и больно, и даже раздражало немного.

Дверь не была заперта, как всегда. Он вошел. В мастерской никого не было. Но Сафия услышала шаги и вышла. Она была тоже совсем будничная, в старом коричневом платье и волосы заплетены в одну косицу. Он помнил ее красивой и нарядной; и когда он увидел ее сейчас, раздражение продолжало мучить его. Но она протянула к нему руки, черты лица ее ожили, и она снова стала красивой. Это немного успокоило его.

Сафия увидела его. Так внезапно, неожиданно; такого измученного; в разорванной одежде грязной и с едва затянувшимися ранами и следами ожогов на шее, на лице и на руках. Было так страшно, так больно, так жаль его; и был страх (уже был), что он не примет ее боли, ее жалости. И что тогда?..

Она стала быстро говорить ему, что ему надо лечь, а она пока приготовит для него еду, бобовый суп и хлеб, и согреет воду для мытья. Он поест, вымоется и опять ляжет, и хорошо поспит, отдохнет…

— Ничего не надо, — произнес он как-то странно задумчиво и решительно.

Ее страх и робость сделались еще сильнее; она сильно сжала пальцы обеих рук, опустила голову. Но он не уходил все же, сел на табурет. То, что он не уходил, давало надежду. Может быть, ей удастся уговорить его лечь, и после она сможет покормить его, обмыть его раны…

— Что же вы не спрашиваете меня ни о чем? — спросил он как-то так резко, будто их ничего не связывало.

Она совсем оробела. Теперь она еще больше боялась за него, потому что она чувствовала, что теперь он будет приказывать, повелевать, а она будет подчиняться и сможет лишь слабо противиться ему; и совсем, совсем не сможет помочь ему…

— Да… расскажите мне все… — робко и скованно проговорила она.

Он помолчал задумчиво, затем произнес:

— Не то чтобы я простил, но нельзя вечно помнить зло. Такая долгая память — это тоже проявление зла… — и вдруг воскликнул с такой болью, — Пожалейте меня, у меня отец умер!

У нее сердце больно замерло в груди.

— Маленький мой, солнышко мое, золото! — заговорила она быстро, и сама не совсем понимала, что же она говорит. — Потерпите немного, совсем немного; все пройдет, вам легче станет…

Ссутулив плечи, он пристально смотрел на нее этим странным, будто остановленным взглядом своих больших, очень темных глаз…

Она не думала, что будет так больно, тяжело, больно. Она думала, что вот Андреас как-то так сделает, чтобы войско Риндфлайша ушло; и войско уйдет. О том, что это войско опасно и для нее, она совсем не думала. Она думала, что Андреас вернется, отдохнет, она его обнимет, уложит, он уснет спокойно; а она сядет возле него и подержит его руку теплую…

Но он вошел так неожиданно, и сразу больно, и она испугалась его, за него…

— Все зло от вас, — вдруг резко обратился он к ней. — Вы мучаете меня. Ваш вкрадчивый мягкий голос опутывает меня. От вас не уйти…

Ее страх сделался еще сильнее. Она боялась противоречить ему. И чувствовала обреченность, безысходность; потому что скованная этим страхом, она не могла помочь ему… Она так хотела защитить, успокоить его; он был так болен, так измучен; но он был сейчас так резок и суров с ней; она так боялась, что если она скажет что-нибудь наперекор ему, то он совсем уйдет и больше не захочет видеть ее, говорить с ней; и она не знала, что же ей делать.

— Почему я все время вижу вас, ваши глаза? — резко и повелительно спрашивал Андреас. — Вы — ведьма? Вы согласны признаться всем людям, что вы ведьма?

— Да… — почти шептала она. — Я сделаю все, как вы хотите… Но люди… люди могут обидеть меня…

Она бы пошла к людям и сказала бы все, что он хотел, только бы видеть его, только бы он не уходил от нее…

Он как будто смягчился. Ее покорность отчаянная смутила его как будто. Но тотчас он снова заговорил резко.

— Вы должны стать доброй. Те, которые говорят со мной, всегда добреют. Или вы станете доброй, или я никогда больше не буду говорить с вами.

— Я добрая, — с тихим унынием отвечала она.

— Добрая? Но почему я вижу ваши глаза? Вы — ведьма!

— Нет, Андреас, нет!.. Вы больны…

— Вы злая, — говорил он как в лихорадке. Да, у него лихорадка была. — Вы злая, вы ведьма. Я вижу ваши глаза…