Но что должен был делать я, теперь, когда умерла моя мама?

Я взял от него бутылку, и он встретился со мной взглядом. В его пустых глазах что-то мелькнуло, и я увидел, что он становится сам собой, принимая какое-то решение, но потом взгляд снова стал пустым и далеким, и он освободил бутылку.

Виски обожгло горло, грудь, живот. Я закашлялся, брызнул слюной. Потом отпил еще и еще раз. На третий раз в животе у меня все скрутило. Голова закружилась, и я отдал ему бутылку.

О н прошел мимо меня, в свой кабинет. Там у него стоял диванчик, и он пару раз спал там, когда они с мамой ссорились. Он упал на него, в одной руке держа бутылку. Снова отпил из нее, потом откинул голову назад и закрыл глаза. Я смотрел, как по его щеке течет слеза.

— Джен, — из него вырвалось рыдание, и вот тогда я закрыл дверь.

Это горе было слишком личное, чтобы наблюдать за ним. 

Глава 7

У меня кружилась голова, я напился впервые в жизни. Я пошел в свою комнату и сел за стол. Только с одним человеком я хотел поговорить.

* * *

Эвер,

Ее больше нет. Я только что видел, как она умерла. Она просто тихо ушла. Она крякала. Я показал ей рисунок той утки, которую нарисовал в Интерлокене. Помнишь? Я показал ей тот рисунок, и она закрякала. Как утка. Она сказала мне, что любит меня.

Письмо, которое ты мне послала, все еще лежит у меня в кармане. Я не открывал его. Еще не прочел. Сейчас я, может быть, немного пьян. Это ничего? Я не знаю, что делать дальше. Это для меня слишком. Слишком, слишком, слишком. Что, черт возьми, я должен делать?

Я отвез папу домой. Из больницы. Просто оставил ее там. Но ее ведь там нет. Мамы нет больше. Тело, которое лежит в кровати — просто кусок мяса. Но мы просто оставили ее там. Что дальше? Папы тоже нет. Он не мертв, просто сломлен. Не знаю, придет ли он когда-нибудь в себя. Я думаю, он так сильно нуждался в маме и не смог бы жить без нее, и теперь он тоже, как кусок мяса. А что насчет меня?

В твоем последнем письме, которое я прочитал на той неделе, ты говорила, что папа собирается устроить для тебя мастерскую для твоих фотографий, но когда я отослал письмо, я понял, что и не знал, что ты фотографируешь. Это твое новое увлечение? Я знаю, что ты рисуешь и хочешь заняться скульптурой, но не помню, чтобы ты говорила о фотографии. Мне просто пришла в голову эта мысль.

Я боюсь. Неужели я всегда буду один? Мне только пятнадцать. Может, папа тоже поблекнет, перестанет быть живым. Может, и я перестану быть живым? Я не знаю, что делать дальше. Как будто все эти недели над нами нависала огромная волна, и вот она обрушилась на нас, и я тону. Как-то я видел фильм о людях, которые занимались серфингом, и на них обрушилась волна, она все швыряла и швыряла их, так что они закрутились в ней и не могли сделать глоток воздуха или найти опору. Вот так и я сейчас чувствую себя, как будто волна швыряет меня, а я не могу вынырнуть, не могу вздохнуть.

Думаю, именно сейчас искусству и полагается меня спасать. Предполагается, что я стану потрясающим художником, потому что я прохожу через эту трагедию, а это и порождает великое искусство, когда ты проходишь через что-то ужасное, и у тебя есть оно, которое помогает тебе выразить себя, но я не думаю, что это есть внутри меня. Я чувствую, что даже искусство у меня отняли. Хотя я и нарисовал один из последних моментов маминой жизни. Как папа сидел рядом с ней. Ждал. И понимал.

Почему они не сказали мне? Почему вели себя так, как будто ничего не случилось, пока не стало слишком поздно? Я чувствую, что меня лишили шанса проститься с ней. Я бы... Не знаю, что бы я сделал. Проводил бы с ней больше времени. Больше бы любил ее. А теперь ничего не осталось. Я не знаю. Что делать.

Прости за это ужасное письмо,

Кейд.

* * *

У меня перед глазами плясали стены и качался потолок. Слова, которые я написал, расплывались, искривлялись. Я знал, что это было нечестно, но какая-то часть меня, которая отвечала за жизнь, за взросление, за других, за что угодно... была выше моего понимания. Мне не стоило посылать это Эвер, но я все равно собирался это сделать. Мне было нужно, чтобы те чувства, которые я выплеснул на бумагу, находились там, вне меня. То, что я мог писать письма тому, кто не осуждал меня, писал в ответ с сочувствием и дружелюбием, помогало мне быть самим собой, помогало чувствовать, что все хорошо.

Теперь ничего хорошего не было, и мне казалось необходимым послать это письмо Эвер.

Я нашел марки там же, где и всегда, на кухне, в ящике с разными мелочами: ножницами, отверткой Филлипс, разводным ключом, скотчем, разными ключами на цепочке с пластмассовым американским флагом. Осталось шесть марок. В голове у меня промелькнуло яркое воспоминание, ударившее меня, как молоток: всего несколько недель назад мама рылась в этом ящике, что-то искала, по-моему, шестигранный ключ, чтобы починить расшатанную ножку стола, и говорила, что нам нужны еще марки, что она возьмет побольше, когда пойдет на почту в следующий раз. Только этого так и не случилось. Она была слишком больна, чтобы сходить на почту, слишком больна, чтобы даже вставать с кровати, и вот тогда папа и отвез ее в больницу, надеясь на лучшее. Где все и кончилось.

И теперь осталось только шесть марок.

Я раньше никогда не покупал марки. Что мне делать, когда они кончатся? Мне нужно купить еще. А что если папа просто перестанет быть живым? Что если он окончательно сдастся, и мне придется самому заботиться о себе? Я был подростком. Мне было пятнадцать. Я не умел готовить. Не умел стирать. Зарабатывать деньги. Мне были нужны родители.

Все, что у меня оставалось, — шесть марок. Ряд пастельных изображений Бенджамина Франклина. У меня на лице выступил пот, и я закачался, выронив письмо на пол. В желудке все запротестовало, когда я снова выпрямился, сжав марки в кулаке. Свободной рукой, ухватившись за край стола, я удерживал равновесие и смотрел на маленький белый прямоугольник, который лежал на кафельном полу. Мне было нужно очень осторожно нагнуться и поднять конверт.

Сначала алкоголь опьянил меня, закружил голову, но теперь что-то менялось. Больше не было похоже, что пить — это весело. Я чувствовал себя ужасно, а чувства, ни чем не сдерживаемые, бушевали внутри меня.

Мне казалось, что должна быть полночь. Смерть случается только по ночам, в темноте, в тенях. Но на улице было еще светло. Осторожно, шаг за шагом, я вышел из кухни. Прошел через гостиную с мебелью, обитой серой микрофиброй, которой так гордилась мама, и с шестидесяти дюймовым телевизором с плоским экраном, который так любил папа, и вышел за дверь. До того, как я успел выйти, стеклянная дверь резко закрылась и толкнула меня в плечо. Я едва не упал, но схватился за перила на крыльце и постоял, подождав, пока мир вокруг меня перестанет кружиться.

Закат был в самом разгаре. Солнце скрылось за деревьями и домами, но сверкающие янтарные лучи, похожие на копья, падали на улицу, на обшивку зданий и кирпичи, на окна автомобилей и окна домов, на все. Как будто где-то в небесах лопнул космический воздушный шар, наполненный золотым светом, и его содержание пролилось над головой, искупав меня в смертоносном торжестве солнца.

Когда эта метафора промелькнула у меня в голове, я был уверен, что в ней нет никакого смысла, но звучало поэтично.

По моей улице тихо проехала небесно-голубая Тойота Приус, солнечный луч скользнул по капоту и по крыше, и потом маленькая машинка уехала, завернув за угол на Гарфилд-авеню. Почему-то казалось, что ее появление что-то значило.

Я моргнул, взглянул на письмо в руке. Понял, что не написал адрес. Громко выругался, повернулся на сто восемьдесят градусов, и, наконец, мне удалось найти входную дверь. Только вместо того, чтобы зайти в нее, я упал на старые качели на крыльце, на постаревшую от времени скамейку с блестящей цепью, которая скрипела, когда качели качались. О, Боже. О, Боже. Качели сбили меня с ног, и теперь я раскачивался взад и вперед, взад и вперед, все раскачивался, а перед глазами у меня мелькал солнечный свет.

Письмо. У меня за ухом все еще был мой карандаш. Я осторожно сжал его в трясущихся пальцах, положил на широкий гладкий подлокотник и написал обратный адрес маленькими, неровными буквами. Потом, в центре, я написал ее имя. ЭВЕР ЭЛИОТ. Это вышло хорошо. Каждая буква была прямой, ровной и аккуратной. У меня в голове промелькнули название ее улицы и номер дома, и я изо всех сил сконцентрировался на том, чтобы удержать карандаш. 17889, Крэбтри Роуд, Блумфилд Хиллз. Почему-то я никак не мог вспомнить индекс. Я напряг мозг, но не получалось. 48073? Нет, это был Ройял Оук. Почему я вспомнил индекс Ройял Оука, а не индекс Эвер — Блумфилд Хиллз, ведь я писал ей каждую неделю?

Ага! Я приподнял левую ногу и неуклюже вытащил ее письмо из заднего кармана. 48301 — вот он.

Карандашом я вписал индекс и спустился с крыльца по трем ступенькам, держась за перила и очень осторожно делая каждый шаг. Когда я спустился, то уставился на почтовый ящик в конце подъездной дорожки; внезапно мне показалось, что до него целая миля. Я твердо решил, что дойду до ящика и обратно и не буду позориться. Ведь было недалеко? Всего около двадцати футов.[7] Но когда улица, подъездная дорожка и трава качались и прыгали перед глазами, как сейчас, двадцать футов могли показаться тысячей. Я отпустил надежные перила и сделал один шаг, чувствуя себя, как астронавт на другой планете, который отходит от убежища на корабле. Я сконцентрировался на ящике и пошел, не считая шаги и пытаясь вести себя как обычно. Неужели я выглядел так же ужасно, как чувствовал себя? Мне казалось, что у меня на лбу ярко светится неоновый знак, который возвещает всему миру, что я сейчас пьянее, чем кто-либо за всю историю пьянства.