— Это верно лишь отчасти, — отвечал я. — Женщины любят их нежнее и лучше умеют их воспитывать в первые годы жизни; но я никогда не понимал, как к этим слабым существам, таящим в себе загадку неведомого прошлого и будущего, можно испытывать одно лишь отвращение. Люди из народа лучше нас. Они любят своих детей от всего сердца. Неужели, Орас, вы никогда не испытываете чувства умиления при виде того, как дюжий рабочий выходит вечером на порог дома, обняв своего малыша обнаженными по локоть и еще черными от работы руками, и как играет с ним, чтобы дать отдых жене?

— Это добродетели, несовместимые с чистоплотностью, — ответил Орас с пренебрежительной насмешкой, забыв, что сам он в эту минуту был довольно грязен. Он провел рукой по лбу, как бы собираясь с мыслями. — Я очень благодарен, что вы меня приютили на ночь, — продолжал он. — Но зачем вы поместили меня в этой роковой комнате? Чтобы вызвать спасительное раскаяние? Я видел ужасные сны. Настроение у меня все равно самое мрачное, так уж позвольте задать вам один тягостный для меня и щекотливый вопрос: что ж, вы так и не узнали, Теофиль, что сталось с той несчастной, чье сердце я, оказывается, злодейски разбил, совершив поистине чудовищное преступление? Я, видите ли, не пленился мыслью стать в двадцать лет отцом, не имея средств к существованию!

— Орас, — воскликнул я, — вы спрашиваете меня об этом из праздного любопытства, что написано у вас сейчас на лице, или в вас говорит чувство, которое, надеюсь, еще живо в вашем сердце?

— Лицо мое окаменело, дорогой Теофиль, — ответил он, мало-помалу впадая в декламацию. — Не знаю, в состоянии ли я буду когда-нибудь вновь смеяться или плакать. Но допытывайтесь о причине, это тайна. А сердце? Сердцу, видно, суждено оставаться непонятым. Но вы, вы, Теофиль, всегда относились ко мне лучше и снисходительнее, чем остальные, как могли вы усомниться в том, что в моем сердце вечно будет кровоточить незаживающая рана? Если бы я только знал, что Марта жива и утешилась, у меня с души свалился бы камень, который лег гнетом на все мое прошлое, а может быть, и будущее.

— В таком случае, — ответил я, — скажу вам правду. Марта не умерла. Марта не несчастна, и вы можете забыть о ней.

Орас принял это известие без ожидаемого мною волнения. Он скорее походил на человека, со вздохом облегчения сбросившего тяжелую ношу, нежели на примиренного с небом грешника.

— Слава богу, — сказал он, меньше всего думая о боге, и, не задав ни одного вопроса, снова впал в задумчивость.

Однако днем он опять вспомнил о Марте и пожелал узнать, где она и как живет.

— Мне не поручали давать вам какие бы то ни было разъяснения на этот счет, — ответил я, — и не советую вам, во имя вашего и ее спокойствия, их добиваться. Ошибки ваши исправлять уже поздно, и вам достаточно знать, что они не нуждаются в исправлении.

— Но если Марта покинула меня без сожаления, — ответил с горечью Орас, — и не помышляла о самоубийстве, как я того опасался, если она вовсе не была несчастна, а просто разлюбила меня — то ли потому, что я ей наскучил, то ли по непостоянству, — вина моя не так уж велика, и ни она, ни кто-либо иной не вправе меня ни в чем упрекать.

— Оставим этот разговор, — сказал я. — Сейчас самое неподходящее время для объяснений.

Орас рассердился и ушел; однако в обеденный час вернулся, хотя Эжени не решилась пригласить его к обеду, боясь показать, что знает его положение. Я тоже не хотел говорить, что оно мне известно, и ждал, пока он признается сам. Но он, казалось, еще не был к этому расположен. Войдя, он сказал:

— Это снова я. Мы простились слишком холодно, Теофиль; я не могу оставаться с тобой в таких отношениях.

И он протянул мне руку.

— Не будем об этом говорить, — перебил я его, — но если ты хочешь доказать, что не сердишься, то должен с нами пообедать.

— Охотно, — ответил он, — если этим можно загладить мою вину…

Мы принялись за еду и еще не встали из-за стола, когда матушка Олимпия пришла за малюткой, которого пора было укладывать спать.

Среди множества треволнений этого дня Арсен и Марта не подумали, что старушка может встретить у нас Ораса и наболтать лишнего. К несчастью, она любила поговорить. Матушка Олимпия, по собственному ее признанию, души не чаяла в своих молодых друзьях, а сегодня, радостно взволнованная переменой в их судьбе и блестящим положением в модном театре, особенно склонна была к чувствительным излияниям. Напрасно Эжени пыталась поскорее выпроводить старушку, увести ее на кухню, заставить говорить потише: матушка Олимпия ничего не понимала во всех этих ухищрениях и выражала свою радость и умиление в пространных речах и громких восклицаниях, неоднократно упоминая о господине и госпоже Арсен. В конце концов Орас, который сперва было принял ее за привратницу и не удостоил своим вниманием, начал к ней присматриваться, и, едва она ушла, он принялся нас расспрашивать. О каком Арсене она говорила? Значит, Мазаччо стал супругом и отцом? И ребенок привратника на самом деле его сын? Почему же мы сразу этого не сказали? «Впрочем, — добавил он, — я сам должен был догадаться. Этот бутуз весь в отца, такой же уродливый и курносый».

Это высокомерное пренебрежение и раздражало и возмущало Эжени. Она даже разбила две тарелки и, я уверен, несмотря на всю свою кротость и обычную выдержку, испытывала непреодолимое желание швырнуть третью в голову Ораса. Я избавил ее от этого искушения, решив открыть ему всю правду. Поскольку Орас все равно должен был рано или поздно все узнать, лучше было его предупредить и посмотреть, как он это примет. Арсен несколько дней назад разрешил мне и от своего имени, и от имени Марты действовать так, как я сочту нужным.

— Как же вы не догадались, Орас, — сказал я, — что Поль Арсен женат на особе, которая вам хорошо известна, а нам бесконечно дорога?

Он на мгновение задумался, переводя тревожный взор с меня на Эжени, потом вдруг заговорил развязным тоном, который он перенял у маркиза до Верна.

— Действительно, — сказал он, — это может быть только она. Как же я, глупец, не понял, почему вы так растерялись перед этой старой ведьмой, которая пришла за ребенком!.. Но ребенок… Ах!.. ребенок!.. Вот оно что… Старуха ясно сказала: «Его отец», говоря об Арсене… Ребенок восьми месяцев… Ведь вы сказали утром… восемь месяцев, Эжени!.. А Марта покинула меня девять месяцев назад, если память мне не изменяет… Боже правый! Вот уж поистине развязка! До такой я не додумался в своем романе!

Тут Орас откинулся на спинку стула и разразился хохотом, таким неестественным и резким, что нам стало не по себе, как от хрипа умирающего.

— Довольно вам смеяться! — воскликнула Эжени, встав с места в гневе, придавшем ей величественную красоту. — Этот ребенок, которого Поль Арсен воспитывает и любит как своего, в действительности ваш, если хотите знать. Вам он показался уродливым потому, что, по-вашему, он похож на Арсена; а Поль находит его красивым, хотя он и похож, бедный крошка, на самого неблагодарного эгоиста, какой только есть на свете!

Этот взрыв священного гнева обессилил Эжени; она упала на стул, задыхаясь и обливаясь слезами. Орас, выведенный из себя этими словами, которые обрушились на него подобно проклятию, тоже вскочил, но тут же снова опустился на стул, сраженный голосом своей совести, и закрыл лицо руками.

Он просидел так больше часа. Эжени между тем вытерла слезы и принялась хозяйничать; я молча ждал исхода происходившей в душе Ораса борьбы — между гордостью, сомнением, раскаянием и стыдом.

Наконец он очнулся от тревожного раздумья, поднялся и взволнованно зашагал по комнате.

— Эжени, Теофиль! — воскликнул он, схватив нас обоих за руки и пристально глядя нам в глаза. — Вы не смеетесь надо мной? Это решающая минута в моей жизни; в ваших руках моя гибель или спасение! Я хочу знать, смешон я или низок? Я предпочел бы быть смешным, даю вам честное слово!

— Надеюсь, — с презрением ответила Эжени.

— Эжени, — сказал я своей гордой подруге, — умоляю вас, будьте мягки и снисходительны к Орасу. Он достоин сожаления, потому что очень виноват. Вы поддались благородному порыву и бросили Орасу тяжкий упрек. Но так не врачуют душевные недуги. Предоставьте мне поговорить с ним и доверьтесь тому чувству уважения, любви и восхищения, которые я питаю к нашим отсутствующим друзьям.

— Уважение, восхищение, — возразил Орас, — только и всего?.. Этого мало. Не придумаете ли вы еще какую-нибудь хвалу, более достойную великого, божественного Поля Арсена! Я охотно скажу «аминь» в ответ на ваши славословия, но не раньше, чем вы мне представите неоспоримые доказательства того, что я действительно отец, единственный отец этого ребенка, которого они хотят мне навязать.

— У них совершенно иные намерения, — сказал я с холодной суровостью. — Они хотят только одного: чтобы вы и не помышляли о своем сыне. Вам никогда не представляли его как сына, никогда не говорили о нем; а если вы вздумаете когда-нибудь потребовать ребенка себе, они сумеют оградить его от этого запоздалого и незаконного покровительства, ибо закон не дает вам на него никаких прав. Так не оскорбляйте же благородство и преданность, которых не можете понять. Это унизит вас в чужих глазах и в ваших собственных, когда с них спадет пелена. Впрочем, в эту решающую минуту, как вы справедливо выразились, дело заключается именно в том, чтобы вы хоть на миг прозрели. Вы должны одержать победу над недостойными вас чувствами и искренне раскаяться. Вы должны уйти отсюда, преисполненный уважения к матери своего сына и благодарности к его приемному отцу, запомните это! Вы должны честно признаться, что вели себя как мальчишка, как безумец, если не хотите, чтобы я навсегда отказал вам в своей дружбе и расположении.

— Великолепно! — ответил Орас, все еще пытаясь бороться против моего приговора. — Я должен еще приносить извинения за то, что меня объявили отцом ребенка, о котором я впервые слышу и которого почему-то приписывают мне! Какой же искус должен я пройти, чтобы доказать свое глубокое сожаление? Какое публичное покаяние должен принести, чтобы искупить свою чудовищную вину?