Чаще других бывали: беллетрист Владимиров — молодой, невысокого роста блондин с открытым русским лицом и доктор Дубяго — высокий, черный, неповоротливый, с громадными, опущенными усами и крошечными светло-голубыми глазками, умильно и многозначительно смотревшими поверх очков. Являлись они обыкновенно вместе, поздно ночью, когда все рестораны уже были закрыты, и каждый вносил в атмосферу почтенного дома свою оригинальную нотку.
Раздевшись в прихожей, они выходили в зал: Владимиров — слегка переваливаясь и странно нагнув вперед голову, как будто внимательно разглядывал что-то на полу, а Дубяго — прямо, опустив руки, делая мелкие шажки и притворно строго глядя поверх очков.
Беллетрист быстро обходил зал, намеренно небрежно и как бы мельком здоровался с барышнями, передвигал золоченые стулья, всматривался в обои, причем даже обводил их рисунок пальцем, и все время что-нибудь приговаривал, отрывисто и точно нечаянно роняя слова:
— Великолепно… так… хорошо… Стиль выдержан безукоризненно. Стулья, рояль, никакого тряпья и никаких аляповатых, банальных ухищрений. Люстра отражается в паркете, как в воде, и окрашивает его в кровь… Продолжайте играть, многоуважаемая фрейлейн Роза! Элегия Массне и кровь. Звуки молитвы и скрежет зубов раненого зверя. Вот это штрих! Я не удивлюсь, если в следующий раз на этом рояле заиграют реквием, а люстру окутают черным шелком. «Почтенный дом» и реквием Моцарта — это штрих, я вам доложу.
Доктор Дубяго с опущенными моржовыми усами, делая все те же маленькие шажки, останавливался перед беллетристом и возражал ему своим тонким, тихим и всегда каким-то обиженным голоском четырехлетнего ребенка:
— Конечно, я не беллетрист и, может быть, ничего не понимаю, но ты, собственно говоря, болтаешь вздор, потому что в элегии Массне столько же молитвы, сколько в моем портмоне рублей.
— Много ты понимаешь, старая обезьяна, — отшучивался Владимиров, но Дубяго, по неизменной привычке, втягивал его в спор, причем беллетрист умышленно все небрежнее и небрежнее трепал доктора по плечу и ронял куда-то в сторону слова, а доктор волновался и возражал все более и более обиженным голоском.
Споря и подшучивая друг над другом, приятели удалялись в отдельный кабинет и там пили кофе и ликеры, которые подавал на большом мельхиоровом подносе лакей Тимофей. Нередко составляли компанию и двое других друзей почтенного дома — начальник отделения Эберман, тучный, высокий, молчаливый и надменный, и архитектор Власов с бритым актерским лицом.
Эберман и Дубяго молча курили папиросы и сладострастно, рюмка за рюмкой, тянули ликер, а Власов льнул к Владимирову, гладил его по коленке и говорил:
— Глубокоуважаемый, прекрасный мой, понимаете ли вы, что вы талантище! Я глубоко ценю литературу. Я сам, знаете ли, писал стихи, а вот теперь, что поделаете, строю и ремонтирую хоромы для разных хамов… Клянусь вам Богом, если бы не семья, детишки, да разве бы я не бросил всю эту пошлость к черту! Боже ты мой, какие это были годы! Студентом, бывало, в маленькой комнатке, с лампочкой, ночь напролет сидишь за какой-нибудь поэмой или балладой и чувствуешь себя, как бы вам сказать… Эх, вы не презираете меня? Ну, скажите мне откровенно…
— Хорошо. Так. Продолжайте, — говорил беллетрист, — в комнате… с лампочкой, именно с лампочкой, это штрих!
— Послушайте, — как бы ободренный, продолжал архитектор, — у меня есть свободная тысяча рублей. Пока я ее не пропил здесь, помогите мне устроить ее на какое-нибудь хорошее, важное дело, ну, там студентам, что ли, за слушанье лекций…
— Вот это уж, извините, наивность! — сквозь зубы замечал начальник отделения.
— Вы правы, — печально соглашался Власов, — это все не то, не то. И вы меня, разумеется, презираете. Тимофей, дай-ка, братец, сюда четыре бутылки, знаешь, моего, холодненького, и попроси барышень, особенно если свободна фрейлейн Роза. Эх, господа, люблю я, как это у нее выходит из Мендельсона… Что-то весеннее, похоронное. Так хорошо, безнадежно… этакое, знаете ли, отчаяние, слезы… Хорошо…
— Безнадежно… слезы… Так. Вот это штрих! — вторил Владимиров.
Тимофей подавал шампанское, затем приходили барышни в скромных гладких платьях, и если были свободны Калерия, Зина, а в особенности Роза, бывшая ученица консерватории, то, по выражению архитектора Власова, составлялся совершенно особый «букет настроений». В полутемном кабинете грустно и глухо звучали мендельсоновские «Песни без слов», напоминавшие беллетристу о весеннем небе, о женщинах в белых одеждах, с большими молитвенными глазами, о зеркальных водах таинственного пруда. Сидели молча в застывших позах, только архитектор незаметно смахивал с бритого актерского лица набегавшую слезу и делал куда-то в сторону безнадежный жест рукой, да доктор Дубяго время от времени вставал и прохаживался на одном месте маленькими шажками, а потом вновь разваливался на диване и укоризненно поглядывал на всех нескрываемо добрым взглядом.
Зина, высокая брюнетка с прической Клео де-Мерод и хорошеньким, но бесстрастным личиком, на которое точно упала бледная мертвенная тень, сидела, облокотившись о край пианино, и смотрела перед собою равнодушными, как будто ничего не видящими глазами. Калерия, пышная блондинка с ухарски вздернутым носиком, попавшая на маленький диван между начальником отделения и беллетристом, шептала им поочередно на ухо нечто такое, от чего у обоих изумленно и радостно расширялись глаза, и затем также поочередно склонялась то к одному, то к другому на грудь, причем к грустным звукам пианино примешивались воровские звуки поцелуев. Но это не нарушало гармонии, и беллетрист, державший в своих руках пухлую и нежную ручку Калерии, приговаривал одобрительным тоном:
— Вот это, я понимаю, штрих!
После четырех бутылок шампанского прекращалась музыка, появлялись новые четыре бутылки, разверзались безмолвные уста, и, в предвидении «психологического» момента, к дверям кабинета все чаще и чаще подходила Елизавета Робертовна.
Архитектор ораторствовал больше всех.
— Господа! — восклицал он, делая кругообразное движение рукой с бокалом вина. — Выпьем за что-нибудь идеальное, возвышенное! Ведь правда, что мы все очень хорошие люди, и сейчас у нас на душе нет ничего дурного, злобного, такого, что могло бы нас разъединять. Милые барышни и вы, дорогие друзья мои! Уверяю вас — позвольте мне быть с вами откровенным, — что вот здесь, в этой комнате, я переживаю лучшие часы моей жизни. Доктор! Вы — серьезный принципиальный человек. Ну, скажите чистосердечно, чувствуете ли вы какую-нибудь неловкость, ну, там, этакое маленькое угрызение совести, что ли, и тому подобное. Только чистосердечно…
— Собственно говоря, — отвечал Дубяго, — конечно, с одной стороны…
— Чепуха! — перебивал его беллетрист. — Никакого «собственно говоря»! Все хорошо, прекрасно, великолепно, и к черту умствования. Надоело! Оглянитесь кругом, видите ли вы что-нибудь уродливое, безобразное, какое-нибудь нарушение перспективы?.. Веселые, здоровые люди, хорошенькие мордочки… Фрейлейн Роза, позвольте вас поцеловать, между прочим… И довольно. Точка. Продолжение в следующем нумере.
— Глубокоуважаемый, — мямлил совершенно осоловевший Власов, — я не только это хочу сказать, я хочу подчеркнуть, понимаете ли, совершенно особую ценность наших встреч. Я знаю, что в основе мы неправы, и, конечно, разные там социальные соображения, и этот дом, и они, эти барышни… Вообще, того, нужно бороться и так далее… О чем, бишь…
— Брось, архитектор, зарапортовался, довольно, — кричал Владимиров, — оглянись лучше, как на тебя смотрит Зина.
Приглашали четвертую барышню. Тимофей наскоро откупоривал новые бутылки, подавал жареный миндаль, конфеты и фрукты и, уходя, плотнее затворял дверь. По кабинету волнами передвигался сигарный дым, и в волнах этих качались, таяли, становились призрачными опьяненные мужские и женские лица. Фрейлейн Роза, со светло-голубыми невинными глазами, густой шапкой пепельных волос и движениями балованного, но флегматичного ребенка, уже не приближалась к пианино, и все сидели общей и тесной группой на двух широких, соединенных под углом диванах. Было душно и глухо, и звук пропадал в тяжелых складках портьер, скрывавших двери и окна. И лица женщин смеялись все меньше, становились томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. Полуобнаженные горячие руки отстраняли объятия, а широко раскрытые холодные и чистые глаза сияли мольбой и угрозой вместе.
Леда
Играл оркестр неаполитанцев в малиновых атласных костюмах, суетились и бегали лакеи, хлопали пробки, и Кедрову, сидевшему за длинным столом среди знакомой артистической компании, казалось, что его путейская тужурка — так себе, одна декорация, и что он страшно широкий, талантливый и передовой человек. Ужинали на его счет, незаметно, между разговором, заняли у него рублей полтораста денег, посылали несколько раз шампанского дирижеру неаполитанцев, и все это делалось весело, размашисто и непринужденно. И было забавно смотреть, как в перерывах между музыкальными номерами дирижер выходил на край эстрады, улыбался, беспомощно разводил руками, потом брал у лакея бокал и медленно выпивал вино, повернувшись лицом к чествовавшему его столу.
Месяцев восемь Кедров строил в Сибири железнодорожную ветку, жил в глуши, не читал газет и теперь, вернувшись в Петербург, с наслаждением возобновил знакомства и увидал себя в кругу прошлогодних собутыльников и друзей. Все были в полном сборе: и знаменитый писатель Ариничев, и непризнанный философ Данчич, и неунывающий земец Брусницын, попросту — Брукс, и помешанный на Достоевском психиатр Гемба, с длинной гофрированной бородой, и милый юноша студент Володя Шубинский. Были также актеры, молодые адвокаты и фельетонисты, а вместе с ними их жены и подруги, эффектно одетые, красивые, как на подбор. Приподнятая декламация актеров, рискованные шутки фельетонистов, обрывки напряженно-тоскливой и страстной музыки, непрерывное журчание воды в аквариуме, а главное, то, что, обращаясь к Кедрову, компания называла его «наш меценат», опьяняли его больше вина. В довершение всего он был немножко влюблен в молодую женщину, сидевшую как раз напротив, жену философа Данчича, с которой он познакомился три часа тому назад. У нее были большие, блестящие глаза необыкновенного лиловою оттенка, белая гибкая шея и длинная, тяжело спадавшая на спину прическа, звали ее почему-то, вместо Елены, Ледой, и эта выдумка сегодня казалась Кедрову особенно оригинальной и тонкой. «Леда, — мысленно повторял он, — как это красиво — Леда».
"Мой гарем" отзывы
Отзывы читателей о книге "Мой гарем". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Мой гарем" друзьям в соцсетях.