Анна выезжала позднее, в санях, как и остальные гостьи, что были в Милорадово в эту рождественскую пору, когда уже будет загнан зверь, а на утоптанной заранее площадке на поле близ леса поставят столы с угощением для охотников и тех, кто пожелает разделить с ними успехи гона. Потому она могла поспать подолее в это зимнее утро, что и делала, когда Андрей поставил ларец на столик и ласково провел губами по линии от ее уха до подбородка. Жаль, его шепот она не разобрала спросонья, только тихий смех, когда она по привычке, еще толком не проснувшись, подставила губы под его поцелуй одновременно бормоча, что он сущий истязатель, коли будит ее так рано после вчерашнего ужина…

Она вспомнила это, и снова в душе разлилось тепло, как всякий раз было, едва Анна думала о муже. Подавила легкую досаду, что он не подошел, как бывало, к ней сейчас со спины и не коснулся губами обнаженного плеча или шеи. Она обожала читать восхищение ее красотой в его глазах, оттого ныне и не сумела не почувствовать легкое раздражение, что Андрея нет рядом. Хотя… ей всегда было не по себе, когда его не было рядом. Потому и без особого труда следовала их третьему правилу, которое они озвучили в числе прочих после дня венчания.

Всегда быть подле супруга по возможности. Не расставаться долее, чем несколько дней, коли так требуют обстоятельства. И Анна даже поехала на сезон прошлого года в Москву, оправившись после родов, когда Андрей был вынужден быть там. Государь провел зиму 1818 года в городе, пострадавшем от французов более всех в империи и готовился показать себя в новом блеске, восстав словно Феникс из того пепла, в который был обращен в 1812 году. И как написали Оленину друзья, по-прежнему служившие при дворе, Александр I был бы рад увидеть полковника во время визита в Москву.

— Ты бы желала этого? Жить в Петербурге. Быть вхожей в самые-самые круги знати, что только в столице есть, — спросил Андрей в вечер, когда получил письмо, и добавил, целуя Анну в шею прямо под линией волос. — Стать самой-самой в Петербурге… покорить всех, как здесь… Желала бы?

— А ты? Ты бы желал вернуться в столицу? — спросила Анна, вспоминая, как ценила Алевтина Афанасьевна положение и чин сына, и как высоко тот стоял после похода во Францию. Ей рассказывал о том Кузаков. Чин генерала, бывший уже почти в руках. Золотое шитье эполет. Близкое положение к государю и его окружению. Предел мечтаний любого в империи…

— Ты бы желал вернуться туда? Ведь ты там провел столько времени! Тебе, верно, непривычно в деревне после столицы…

— О нет! — рассмеялся Андрей. — Я толком-то и не был в столице, если оглянуться на годы позади. То походы, число коих было немалое, то учения за пределами города. А балы… мне во сто крат милее наши, provincial, как бы их назвали. Ведь тут все иное… и тебе здесь нравится более, верно?

Но Анна опасалась, что Андрей поддастся все же соблазну вернуться в ту прежнюю жизнь, которая была изменена по ее вине. И если он решит так, то она не скажет ни слова против, все еще ощущая вину за те перемены. Пусть и не острую, как прежде, но все еще ощутимую.

Хотя была вынуждена признать, что ей нравятся городские балы и рауты, которые они посетили в сезон 1815 года, когда остановились в Москве по пути в подмосковное имение Раздолье, куда Андрей обещал свозить Анну поглядеть сады и парк, разбитый лично Марьей Афанасьевной.

А еще приближалась очередная годовщина кончины графини, и Андрей должен был непременно навестить ее могилу в ближайшем монастыре. Анна тогда не смогла сдержать слез, когда увидела мраморный барельеф на надгробной плите — женский профиль, олицетворяющий по замыслу ваятеля саму скорбь в наброшенном на голову покрывале. Она и так стала чувствительна в том положении будущей матери, в котором приехала поздней осенью в Раздолье, потому неудивительно, что символ горя вызвал в ней тихие, но неудержимые слезы. Как и весть, что собачки графини, ее неизменные спутницы, не выжили без своей хозяйки — умерли одна за другой.

— Жаль, что ее нет рядом с нами, — сказала Анна от чистого сердца Андрею во время обратного пути из монастыря, когда сумела все же успокоиться в его объятиях. — Она была такой… такой… Мне так не достает ее ныне!

Ах, если бы Марья Афанасьевна была жива, она непременно помогла бы Анне в той ситуации, что была в семье Олениных! Но ей казалось, что все только становится хуже, и даже весть о предстоящем прибавлении в роду, не способствовала сближению. По письмам Софи, которые те писала к Анне, она понимала, что Алевтина Афанасьевна ничуть не охладела в своем гневе на bru. Но она упрямо каждую седмицу отправляла письмо не только сестре Андрея, но и его матери, описывая по сути пустяки из обыденной жизни и притворяясь, что нет разлада. А еще она раз за разом писала истории из жизни Андрея, которые когда-то узнала сама от старой графини и от него самого о периодах жизни за пределами России. Знакомые помогут вспомнить, думала Анна, а незнакомые покажут матери того Андрея, кого та может и не знать.

Ответа ни на одно письмо Анна так и не дождалась. Даже на то письмо, полное тревоги и плохо скрытого страха, когда доктор выразил озабоченность течением ее тягости. Нет, разумеется, ей ничего не сказали напрямую и открыто в тот визит, только нахмурили лоб, слушая стук ее собственного сердца через трубку, а после и сердечко младенца в ее утробе. Но она поняла по глазам доктора, что что-то идет не так. И даже уверения Андрея, что это не так, что все с ее здравием «pas mal» [707] («Значит, плохо», услышала только последнее слово Анна), что доктор только рекомендует ей отдых и снижение активности, как и любой иной женщине в ее положении.

Анна до сих пор помнила крики, которые сотрясали флигель, когда рожала Полин маленького Александра, слабость младенца и скорое крещение, дабы отвести смерть от крохи. Но особенно она помнила тот страшный момент, когда Господь забрал Полин. Ее судороги, ее бледность, ее постепенно ухудшающее здравие во время тягости.

С той поры письма Анны поменяли характер. Она то не скрывала жалости к себе и страхов перед будущими родами и писала к Алевтине Афанасьевне с «la demande dernière» [708], то злилась на нее за подобное бездушие и холод к ее положению. Смешно вспоминать ныне, но тогда Анна стала совершенно невыносимой, и своими страхами довела до приступов истерии даже Веру Александровну, которую одним из своих писем убедила в собственной скорой смерти.

Именно в те периоды усадебный дом в Раздолье, где остались Оленины до родов и на первое время после, стали сотрясать ссоры (нет, Анна никогда не признается никому, кто был истинный зачинщик этих некрасивых стычек). Тогда Анна с удивлением узнала, что Андрей не всегда бывает спокоен и тих при выяснении отношений, что его сложно, но все-таки можно вывести из себя.

Правда, он повысил на нее голос всего единожды за то время, но, видит Бог, тот крик… Она запомнила его надолго. Оказалось, что Андрей тоже может гореть в пылу ссоры не менее ярко, чем она, а крик его намного громче, чем ее. И страх, в котором он признался первый, вынуждая ее открыться в собственных страхах.

— Я клянусь тебе жизнью своей, что доктор ни единого слова не сказал о твоем худом здравии. Que non! [709] Но он утверждает ныне, что ты сама себя губишь. Своей истерией, которую она наблюдает в тебе. Взгляни на себя! Ты извечно недовольна всем! Ты кричишь на всех! Ты упиваешься чужими слезами и моим гневом. Что с тобой, Анна? Ты меня уже не единожды упрекнула равнодушием к тебе. Меня! Неужели ты думаешь, что если бы была хотя бы малейшая опасность для меня потерять тебя, то я бы не изыскал пути, чтобы предотвратить это?! Да тут толпами ходили бы эскулапы! Я бы добился приезда в Раздолье лейб-медика, коли надобно бы было! Я бы все сделал! Все! Но этого не надобно… И акушерка, и доктор, что наблюдали тебя едины во мнении — все идет своим чередом. Желаешь — привезу господина Мантеля? Ему поверишь? Что мне сделать, в конце-то концов?! Что мне сделать, Анна, чтобы ты больше не впадала в свои приступы? Анна! Что мне делать? Ты изводишь себя этими приступами! Доктор обмолвился давеча, что возможна даже потеря разума… если не сейчас, то после… Анна, умоляю тебя! Ты же сама вредишь себе! Что с тобой?! Господи, что с тобой?!

А она тогда смотрела на него, кричащего в голос, полного гнева и какой-то странной растерянности, и понимала, что впервые видит его таким. И что ощущает отчего-то не страх перед его рыком, который ушел спустя первые минуты, а приступ сдавливающей ныне ее горло острой любви к этому человеку, в глазах которого она читала страх за себя.

Мгновения пылающего гнева Андрея завершились, как и остальные ссоры, их объятием. Анна всегда первая обнимала его, обвивала своими руками, зная, что близость быстро погасит гнев и неприятный привкус ссоры. Но в этот раз она цеплялась за него сильнее обычного.

— Почему ты мне не веришь более? — спросил, утыкаясь в ее волосы, Андрей, и она покачала головой.

— Я не верю уже даже самой себе… потому что безумна от страха… что я умру…

— Я сделаю все, чтобы ничего худого не стряслось.

— Ты не столь всесилен, — покачала головой Анна, но он только сильнее обнял ее, по обыкновению, наполняя ее странным чувством покоя. — Пообещай, что не оставишь меня в те минуты. Только с тобой я не боюсь… только с тобой…

И это было еще одним правилом, которое Оленины нарушили, в очередной раз вызвав осуждение мадам Оленины и Веры Александровны, успевших прибыть в Раздолье ко дню родов. Андрей не удалился из покоев, которые они делили с Анной, когда перепуганной неожиданной болью жене сообщили о том, что срок настал, и младенец торопится на свет, и когда ее, оставив в одной сорочке, уложили в постель, из которой та только встала. Несмотря на громкие возражение акушерки, твердившей, что грех быть при жене в это неподобающее время, он не вышел вон и первое время сидел возле кровати Анны, сжимая ее руку и уверяя, что все будет хорошо. Пока акушерка, понимая, что ничто и никто, кроме самой роженицы, не заставит барина уйти, не шепнула в ухо той: