В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.

Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.

Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.

— Разве поехать на «Откос»? — спросил Сергей Павлович, — нет, скучно.

И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:

«Но вы душою нежной…

В вас нет любви ко мне».

Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.

Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.

Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать «туда»?

Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных «домов». Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.

— Давайте обедать, — сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.


— Это что же? Мальчишник? — спросил Боржевский, входя.

Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.

— Догоняйте! — пробасил Юрасов, — хотя… трудно.

Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.

— Это дело, — сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. — Ну, моя дорогая, стара.

— Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?

— Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.

Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.

— Не бойся, старина, есть еще запас, — сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты».

Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.

Он говорил:

— Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.

И это было смешно.

— Каждый мужчина живет два века, а который — три.

— Ты живешь, наверное, четвертый век, — издевался над ним Юрасов.

— Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина — утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век — тридцать лет.

— Убавляешь.

— Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая…

Зажгли огонь.

— Коли ехать, то время, — сказал Боржевский, обсасывая усы.

Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность.

И оттого теперь было, прежде всего, стыдно, и он не знал, как поедет к ней.

Простит она или нет? Нет, не простит.

Боржевский поднялся. Иван Андреевич не мог припомнить, кто первый сделал предложение ехать «туда». Это вышло само собой. Только не глядели в глаза друг другу.

— Я никогда еще не был, — сказал Сергей Павлович. — Черт!.. Все равно, поедем.

В передней они долго и угрюмо одевались, отыскивая шляпы.

— Калош не надо, — сказал Боржевский. — Там тротуарчики получше здешних.

За железнодорожным шлагбаумом сразу почувствовалась настоящая весна. Пахло теплой, нагревшейся за день и отходящей землей. Резиновые шины колес шуршали точно по бархату. Где-то гукнул маневрирующий паровоз.

— Славно, — сказал Боржевский, сидевший, точно ребенок, на коленях у большого Юрасова.

— Молчи, артерия!..

Сергей Павлович был угрюм.

— А это что? Кладбище? — спросил он, указывая на прозрачно-темнеющий лесок весенних безлистных березок за оградой.

В отдалении выступал туманным пятном печальный контур высокой белой колокольни.

— Нашли соседство!

— Что ж, покойничкам, по крайности, веселее!

— Ах, черт! Не о том я.

Замелькали домики слободки.

— Если к Тоньке, то дальше, — сказал Боржевский, угадывая намерения Ивана Андреевича. — Теперь их компания разрознилась: Катька в Таганроге, Эмка — умерла.

— Как? Та немка? — поразился Иван Андреевич.

— Она самая. Пуговицу в пьяном виде проглотила. Купцы здесь кутили. Подбили девку на пари. До денег страсть падкая.

— Ну, и что же?

— Да ничего же. Резали ее потом в больнице, да все без толку. А купцам что же? Кабы они были трезвые. Трезвые сюда не ездят. Стой!

Остановились у крылечка «со столбиками», с одной ступенькой.

— Да, уж это второй разряд, — сказал Боржевский, пока Иван Андреевич расплачивался. — Со ступеньки на ступеньку. Такая уж здешняя карьера.

Темно-зеленые ставни домика были наглухо заперты и задвинуты железными засовами, несмотря на теплую весеннюю ночь. Изнутри глухо доносилась музыка.

Боржевский постучал в дверь. Иван Андреевич стоял, испытывая страх и радостную дрожь. И вдруг ему показалось, что девушка его простит. Здесь все прощают. Сюда приходят уже заранее прощенные, принятые, все — какие есть.

Дверь тихо отворилась, кто-то что-то сказал, и они вошли вслед за Боржевским.

Охватило в тесной передней неприятным запахом сырости, пива и фиксатуара. Рядом, за дверью направо, оглушительно играли на гармонии, и из большой растворенной двери доносились звуки скрипки, под аккомпанемент расстроенного рояля. На гармонии играли «Коробушку», на скрипке и рояли — матчиш.

— Как, господа, в общий или прямо? — спросил Боржевский. — Где Антонида?

— Она в общем зале, — сказал бритый человек, похожий на официанта.

Вышли, покачивая бедрами, несколько декольтированных девиц, с ярко накрашенными лицами.

— Тонька, к тебе! — крикнула одна из них в глубину зала.

— Пойдем в общий, — сказал просительно Боржевский. — А, Манечка!

Он обнял одну из девушек за талию.

Музыка оборвалась, прекратился топот и скольжение ног по паркету.

Иван Андреевич вошел в зал. Посередине стояло несколько, вероятно, только что танцевавших под музыку девушек и двое бесцветных, но сильно выпивших молодых людей, которые продолжали выделывать ногами сложные и неопределенные па. По стенам, на стульях, сидели нетанцевавшие девушки.

Он тотчас узнал Тоню. Она была в черном бархатном платье. Ноги ее были спокойно вытянуты, и руки лежали на коленях. Только прическа была незнакомая, высокая, с неприятно свешивающимися двумя локонами на висках.

Она смотрела в его сторону, слегка повернув голову и не двигаясь.

Он пошел прямо к ней, толкнув кого-то по дороге. Музыка заиграла опять.

— Тоня, вы?

Со страхом, он протянул ей обе руки. Он боялся, что она вскочит и гневно от него уйдет.

Она улыбнулась, опустив уголки губ. Зеленоватые глаза сохраняли стеклянную неподвижность. Только чуть покосились брови и опять стали прежними. Вероятно, она вспоминала что-нибудь, но оно заслонилось чем-то новым, безымянным.

Не подавая ему на приветствие руки и глядя на него так, точно они всего только несколько дней не виделись, она чуть приметно двигала ногами в такт музыке.

Смущенный, он опустился рядом с нею на стул. Игриво напевая мотив, она продолжала смотреть на Ивана Андреевича, и в ее неподвижных, блестящих глазах то мелькало что-то похожее на воспоминание, то погасало опять.

Наконец, она спокойно взглянула на потолок и, не меняя ни позы, ни выражения лица, звонко и резко сказала:

— Пришел. Угости лимонадом!

И, вздохнув, поправила широкое кружево на груди.

— Тоня, вы узнаете меня? — спросил Иван Андреевич, продолжая испытывать страх, похожий на то, как если бы он вдруг понял, что совершил преступление.

— Узнала. Отчего не узнать? Вы опять с папашей?

Она чуть-чуть подняла одну бровь, потом опустила. И это было чем-то новым в выражении ее лица.

— Вы, Тоня, можете меня простить?

Он опустил голову. Вспомнилась предрассветная, бледнеющая ночь и то, как они ехали тогда на лихаче к нему на квартиру. Падала белая крупа, и эта девушка, принадлежащая всем и никому, покорная и поверившая ему, ласково прижималась к его боку.

— За что простить?

Она вдруг вспомнила что-то и громко засмеялась, дергая боками.

— Не хочешь угостить лимонадом, дай папироску.

И она вяло взяла его за руку, потом неожиданно нагнулась к его лицу.

— Дашь?

Он близко-близко видел ее глаза, спрашивавшие его о чем-то устало и равнодушно, ее ярко накрашенные губы, зачем-то ему улыбавшиеся.

Она сделала их капризною трубочкой и дула ему в лицо.