— Вам кого? — окликнул его рябой швейцар, вышедший из каморки.

Лицо у него было, как у всех швейцаров, злое, скучное.

Но Иван Андреевич только махнул на него нетерпеливо рукою.

— Уехали, — сказал тот раздраженно-весело.

Но Иван Андреевич не понял его и шел.

— Говорят же вам: уехали! — крикнул тот уже грубо.

— Кто? Вы кому говорите?

— Вам. Барыня уехали ночью.

Иван Андреевич все еще ничего не понимал. Ему показалось только, что коридор сузился и бесконечно вытянулся в длину.

— Из номера девятого? — спросил он, все еще думая, что швейцар ошибся.

— Из номера девятого.

— Этого не может быть, — сказал Иван Андреевич и пошел.

— Как вам будет угодно.

Действительно, девятый номер был открыт, и из него выходила горничная с ведром и щеткой.

Иван Андреевич в страхе смотрел на нее. Она поставила ведро и протянула ему что-то голубое. Подвязка Шуры.

Он схватил ее. Да, уехали.

— Барин, что с вами?

На него глядели близко-близко два темных, внимательных женских глаза.

— Али не предупредили вас? Вот грех-то! Может, куда поблизости, не надолго?

— Не видать, — сказал голос швейцара. — Торопились на экспрец. Уехали, — прибавил он со вздохом. — Ну, поворачивайся: семнадцатый звонит.

Она ушла Иван Андреевич снова поднес к глазам голубую подвязку. Ему все еще казалось, что этого не может быть.

Почему? Что такое произошло?

Он вошел для чего-то в опустевший номер и присел на подоконник. Вот покатая крыша, по которой гуляли голуби. И казалось, что сейчас приподнимется драпировка, и Серафима выйдет из-за ширм, внимательная, строгая, порывистая.

— Только вот разве на экспрец не поспели, — сказал швейцар от двери. — Тогда им ехать в одиннадцать двадцать.

Он побежал к выходу. Как жестоко! За что?

День был мутно-бледный, холодный, и от этого ему странно показалось, что они, наверное, уже уехали.

Если бы он пришел к ней вчера же вечером, она бы поняла. О, ведь это же так несомненно.

Над крышей вокзала стояли клубы белого пара.

— Поезд подан, — сказал извозчик.

В дверях входящая толпа, картонки, чемоданы, бляхи носильщиков.

Врезывается на момент измятое, желтое лицо Юрасова.

— Вы куда?

— Голубчик, потом.

Группа знакомых дам. Лицо Клавденьки Юрасовой. Она кланяется небрежным кивком головы и провожает долгим, внимательным взглядом.

На платформе гулкая, сжатая пустота: публика уже в поезде. Тесный, блестящий ряд вагонов.

Шура, наверное, у окна. Он бежит вдоль. Натыкается на офицера в обтянутых рейтузах с гремящею саблею. Тот оживленно говорит с барышней в широком шелковом белом манто. Глаза у него принимают зверский вид. Но у барышни сочувственно-страдающее лицо.

Он тоже просит лицом о снисхождении и мчится дальше. Господи, должны же люди понимать.

Вот жандарм. Спрашивает его пересохшим горлом, не видал ли он дамы в черной шляпке с фиалками и мальчика в красном пальто. Жандарм делает усилие памяти. У него внимательное, симпатичное лицо. Может быть, он припомнит?

Но нет. С сожалением пожимает плечами и идет вслед за ним, звеня шпорами.

— До отхода поезда еще десять минут, — говорит он ободряюще.

Надо пройти по вагонам. Это гораздо труднее. Навстречу беспрестанно выходят люди.

Он бежит, заглядывая во все купе. За одною запертою дверью, когда он ее отворяет, над ним громко и бесцеремонно смеются несколько свежих девических лиц. Толкаясь, он пробирается, наступая на вещи и вызывая вслед себе брань.

Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина.

Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер.

— Не нашли? — спрашивает она Ивана Андреевича.

И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко?

Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: «нет!» и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком.

Врывается в последние вагоны. Один — первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь.

Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила!

Идет к опустевшему вокзалу.

Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все.

Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него — только пустота.

Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта.

— Мне?… Мне — водки… Позавтракать.

Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба.

Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно.

— Вот карточка…

— А, вот где!

Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке.

— Можно присесть?

В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат.

— А мне… мне только коньяку.

Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам.

— Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета.

Иван Андреевич машинально взглядывает. Там — неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд.

Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение.

Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает.

И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ.

— Все-таки, это немного трудно… да, — говорит он неожиданно. — В нашей жизни, действительно, многое не так…

Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть.

Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк.

С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу.

Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу.

— Если бы возможно было начать жизнь сначала, — рассуждал он, когда они ехали на извозчике, — то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе?

Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, — жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного.

Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог.

Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, — и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения.

— Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, — сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу.

И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.

— Я бы начал с того же самого пункта, — продолжал он, громко смеясь, — и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.

— Почему? — спросил Иван Андреевич.

— А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, — и так далее. Perpetuum mobile.

Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.

— А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это — проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.

Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.

И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.