Большинство верило, будто История несмотря ни на что существует, что можно усердствовать, не считаясь с нею: а она сама возьмет тела, укутает их, придаст им смысл, никто не умрет напрасно. Тоже мне. Результат известен. Смерть изменилась, любовь тоже, она стала такой же редкостью, как и История, ее защищают, с ней спускаются в бомбоубежище, вокруг нее организуют линии обороны, решетки, герметичные перегородки, дезинформацию, короткие замыкания, обрыв проводов, исчезновения безо всяких объяснений, маски. Война войн — это любовь: но теперь война эта происходит на уровне клеток, в костном мозге, в дыхании, в молчаливом лабиринте кровеносной системы. Сван, ревнующий Одетту де Креси? Рассказчик, истерзанный причудами Альбертины? Юные мальчики в поту, юные девушки в цвету, профессионалы и профессионалки с их шармом (то есть, простите, шанкром)? Это был великий фильм, допустим, но в кино давно уже не ходят, телевизор оставляют включенным, но без звука, разве что бросить, проходя, взгляд, убедиться, что пропаганда продолжается, дурманящее снадобье из сказки, анестезия капля по капле. Они вполне довольны своими камерами, а чего вы хотите, несчастье следует своим курсом, Биржа своим, раздражаться бесполезно, система только этого и ждет, чтобы ужесточить свой контроль. Достаточно отвернуться. У них вполне ясно видно, что никакой жест не является истинным, никакая интонация, все разыграно с самого начала, слова оказываются искажены прежде, чем их произнесут, чувства заранее записаны на пленку, и плывет плоская сфера, планета в коме. Негодующий призыв, апокалиптический топот, сокрушенные вздохи, сетования и стенания доходят сюда в качестве рекламных придатков телепрограммы. Впрочем, это не мешает нам самим играть порой в кино, ради смеха; Дора, обнаженная, в кресле, ноги скрещены, туфли на каблуках, сигарета; Дора спиной, отвернувшись от зеркала; Дора, опять обнаженная, в коридоре, жанр под названием «сюрприз»; Дора в черных чулках и подвязках, в (или без) своей адвокатской мантии; Дора в ванной, капризная гримаса, довольно двусмысленная, в общем, сплошные отклонения, куда ни глянь. Напускное безразличие, смущение, легкое покусывание губ, бархатистая кожа ног и бедер, бархатистая кожа груди и рук. Ни слова обо всем этом, разумеется, когда съемка окончена.

На этом можно бы и расстаться, прощай, друг для друга мы больше не существуем. Но что это была бы за скука. В этом все и дело.

— Друг другу мстят от скуки.

— Друг другу мстят от духа мести, вызванного скукой.

— Так бывает в семьях.

— Скорее, в обществе в целом. Духовенства во всех его видах. Развлечение из одолжения.

— Мстят те, которые не имеют возможности сделать столько же.

— Ну да, а мы святые.

— Без бога, без господина, без дьявола?

— Без ничего.

— Я уверена, что таких, как мы, — полно.

— Уже бессловесных. Или сгоревших.

— Наверное.


Пунктирная линия времени, а в воспоминаниях поднимается огромное слепящее озеро, как тогда, во время завтрака у Боденского озера, за широкими белоснежными занавесками (вокруг конфитюра и сахара роились пчелы). Или еще масляное море, как в Израиле по дороге к Кумрану, захотелось пойти спрятать рукопись в каком-нибудь гроте. Или еще эта гроза в Греции, в Эжине, все стало фиолетовым, казалось, именно храм сделался мишенью небесных конвульсий. Или еще эта терраса у небольшой бухты в Кассисе. Или еще Нанкин под дождем, шагаем по лесу под своими желтыми зонтиками, я пытаюсь отыскать старый разрушенный даоистский храм, в конце концов, нахожу его в бамбуковом хаосе, в углу, какой-то тип. Он что-то рисует или пишет красками, он не смотрит на меня и ничего не говорит. Или еще, в Сен-Себастьен, долгие ночные прогулки по пляжу. Повсюду тот же комплекс чужестранца, мы ненавидим туризм, мы всегда одни, у нас нет никакой «культурной программы», каждый раз самое главное — это комната, угол, вид на что-нибудь. На одной из кроватей спит Дора, в другом углу комнаты пишу я, или ее нет, куда-то вышла, потом темнеет, она возвращается, легонько целует меня в шею, идет принять душ, показывает мне туфли или сумочку, которые купила во время прогулки, бросает быстрый взгляд на мою писанину:

— Получилось?

— Нормально.

— Ты видел небо?

— Чертова краснота.

Выходим, это Рим, мы пересекаем Пьяцца Навона, фонтан поет и пытается допрыгнуть до неба, все воскрешает в представлении огромную радость, уже исчезнувшую, но она ведь была, вот ее признаки, ее следы. Идем прямо и вдруг отклоняемся наудачу, можно подумать, что это стены, выкрашенные в коричневый и охровый цвет, перемещаются вместе с нами, иногда вдруг останавливаемся перед какой-нибудь магнолией, внезапно вырвавшейся из запертого палисадника, римская растительность самая буйная на свете, сколько преступлений в древности оделила она своим ядом. Мы вне себя и, тем не менее, до странности невозмутимы. Это самое «мы» — множественное число первого лица, — которое я употребляю здесь вместо безличного оборота, стало признаком подлинности и личного свидетельства. Это очень естественно и очень странно, благоразумное безумие, сердцевина неба.

Любить друг друга где угодно, праздновать когда угодно что угодно — это привилегия здравомыслящих любовников. Они путешествуют, не перемещаясь, спасаются бегством, укоренившись на месте, они умываются, одеваются, раздеваются, а как будто бы не происходило ничего. Они в пустоте, небытие их любит, создает специально для них цветы, солнца, берега. Мое дитя, моя сестра, грезит о нежности, любит по желанию, любить и умереть, и в то же время не умереть никогда, потому что все времена и все страны похожи на тебя. Дора любит Бодлера, она может читать его наизусть вот так, безо всяких усилий, ушедшие в прошлое годы, слушай нежную ночь, что вокруг нас. Она шепчет, воспоминания детства, Амстердам, в голосе нежность. Проклятые женщины, нет, что вы, вовсе нет, с чего он это взял, это осталось от какого-нибудь предка-священника, конечно. Садись в поезд, это приглашение к путешествию, будет хорошо, я думаю. Или еще, мы слишком выпили, очень жарко, падаем, как подкошенные, на траву в парке. Назавтра Дора должна участвовать в судебном заседании во Дворце Правосудия, и внезапно слово это вызывает у нас приступ безумного смеха, который никак не удается побороть, какой такой у Правосудия может быть Дворец, в то время как мы катаемся по земле, летом, ночью, под открытым небом. О каком Дворце изволите говорить, Господин Адвокат? Возвращаемся, музыка.

Чтобы понять, на каком этапе отношений находишься ты с кем-то, достаточно вместе послушать музыку. Малейшая энергетическая дисгармония так заметна и так неуместна в интервалах, но если звук проходит, не встретив никого на своем пути, значит, все хорошо. И все было хорошо, следует мне сказать, рискуя вызвать судороги у бесчисленного множества одержимых, или, если пользоваться более прозаическими понятиями, взбаламутить устойчивый рынок обязательной патетики. «До настоящего времени, — говорил Лотреамон в своей трудно поддающейся изложению критике Аристотеля, — несчастья описывали, чтобы внушить ужас, жалость. Я собираюсь описывать счастье, чтобы вызвать противоположные чувства». Противоположность, то есть нечто обратное ужасу? Радость, блаженство, свобода, безмятежность. Нечто противоположное жалости? Безразличие, равнодушие, отказ от сострадания, и даже жестокость. Кто восхваляет жалость, восхваляет ужас. И наоборот. Это утомляет. Никто никогда не желает допускать, что существует соответствие между склонностью к несчастью, романтическим стенанием, трогательной сентиментальностью и настоящей кровавой жестокостью. Но, тем не менее, это так. И напротив, утверждает все тот же Лотреамон, «чувства, подвергнутые анализу, исключают слезливость. Проявляется скрытая чувствительность, которая застает врасплох, уносит от невзгод, научает обходиться без поводыря, вкладывает в руки оружие для сопротивления».

Известно, что террористы очень сентиментальны; апологеты жалости — самые жестокие террористы. Они желают вас видеть на коленях, терзаемыми угрызениями совести, раздавленными, преисполненными неестественным возбуждением, и испытывают при этом тщательно скрываемое удовольствие. Сад, разумеется, наименее жестокий из всех писателей.

Читатель, я позволю себе настаивать на таких определениях, как «скрытая чувствительность», «застать врасплох»: все, что на первый взгляд наделено чувствительностью, это фальшь и ложь, если говорить о так называемой природе человека. «Уносит от невзгод»: это правда, действительно уносит. «Научает обходиться без поводыря»: ну да, выпутывайтесь сами. «Вкладывает в руки оружие для сопротивления»: что в этом мире постоянно приходится сражаться, это-то очевидно, я надеюсь?

Главное, не погрязнуть в бесконечной болтовне.

Лотреамону известно, что восстание его времени потерпит неудачу из-за его одиночества, а еще из-за «уродливого прошлого плаксивого человечества».

Плаксивое человечество — это из области криминальной реальности и, похоже, там и останется.

Тем не менее, несмотря на всемогущество террористической организации, можно воспользоваться оружием для сопротивления.

Дора могла бы стать для меня таким оружием.

— Так вы не были террористом?

— Нет.

— И не стали святошей?

— Тоже нет.

Мы все углублялись и углублялись в путешествия. Деревенский дом стал пристанищем меж двух отъездов. Дора оставила адвокатский кабинет в Париже своей ассистентке, которой подолгу ежедневно звонила. Она сняла квартиру возле парка Монсо, а я комнату неподалеку, под самой крышей, чтобы иметь возможность спокойно работать. Я приходил туда по утрам, всматривался в застывшее цинковое небо, выпивал стакан воды, набрасывал несколько страниц романа, который вряд ли когда-нибудь появится. К чему рассказывать другим о том, что сами они не переживают и не чувствуют, ведь они решат, что все это придумано для того лишь, чтобы досадить им или унизить их. Франсуа предупреждал меня: «Писатель? Ты в своем уме? Литературная среда — это такая же полицейская контора, как и все прочие, а может, и хуже, чем прочие. Тебя будут терпеть, лишь когда ты станешь ползать, предъявлять удостоверения личности или безличности, ностальгии или отчаяния. И не забывай: твое происхождение должно быть скромным, твои сексуальные затруднения всем понятными. Счастье? Роскошь? Восторг? Ты в своем уме?»