Филипп Соллерс

Мания страсти

Наш путь — это дорога среди песков, идя по которой, мы должны руководствоваться Северной звездой, а не отпечатками чьих-то следов. Путаница этих самых следов, оставленных бесконечным числом шедших до нас, так велика, а различных тропинок, почти каждая из которых ведет в страшную пустыню, так много, что невозможно не сбиться с истинного пути, какой лишь истинные мудрецы, благословенные Небом, сумели найти и распознать.

Лиможон де Сен-Дидье Амстердам, 1710
I

Тогда — в ноябре или декабре, не помню, — я и в самом деле решил со всем этим покончить. Револьвер Бетти был здесь, справа от меня, я косился на него время от времени, никогда не забуду это черное пятно на комоде, окно, распахнутое в промокший двор, тесную убого обставленную комнату, толстого старика, хозяина квартиры, являвшегося через день, чтобы проорать мне в самое ухо, что я опять, уходя, забыл выключить свет. У меня оставалось еще немного денег — на неделю-полторы, а впрочем, можно было и просадить их за одну ночь, а потом — прощай, безумный горизонт бредовой брани. В такого рода ситуациях любые оскорбления расплываются у вас прямо в мозгу, взрываются в тишине, адресуясь к некоей безучастной физической массе, обращенной, вернувшейся — как человеческое существо обратно к эмбриону — к своей первоначальной дерьмовой сущности. Тоска, одним словом.

А забавно было бы препоручить мой труп заботам хозяина квартиры, пусть выкручивается, как хочет. На него насела бы полиция, тем лучше, я мог бы даже инсценировать свой последний час, пусть побесится, типичный французский фашистик (Жибер, Поль Жибер, я вдруг вспомнил его имя, думаю, приятели по Единому Социальному Фронту зовут его Жижи). Идиот. Вдовец к тому же. Должно быть, к концу она оглохла, эта мадам Жибер, наверняка такая же сволочь, как и он, толстуха, погрязшая в своих убогих циферках. Этот боров со сросшимися бровями, красномордый, потный, вечно брюзжащий, закатывающий истерики по любому поводу, готовый стрелять во все, что шевелится, почему бы для начала не прикончить его? Нет, не дождется он от меня этого акта милосердия, не будем смешивать субстанции, смерть вовсе не означает равенства, что бы об этом ни говорили.

Эта комнатушка была единственной норой, которую мне удалось раздобыть, первый этаж, в тупике, недорого. В кафе я отправлялся рано утром и возвращался спать как можно позже. Зимой Париж совершенно непригоден для жизни, со своим низко нависшим небом, засасывающими порывами ветра, своим злобным электричеством, действующим на психику. Работать? Нет, разумеется, так, заключительный штришок, резкий, как вспышка мысли во мраке. Не ты первый, не ты последний, кто выбрал кратчайший путь, а там пусть каждый себе рассказывает, что хочет. Давай, только без лишних слов. Завтра, решено.

Я все еще слышу слова Бетти перед отъездом: «Знаешь, ты бываешь иногда такой сволочью!» И я тоже так думаю. Вообще-то, в моем присутствии она старалась следить за своими выражениями, но это вырвалось у нее в ванной. А ведь мы только что кончили заниматься любовью, насколько я помню, а может, именно по этой причине. По правде сказать, поводом стала красная роза на камине в стакане, она решила, что кто-то подарил мне ее, какая-нибудь девка, на самом деле, я сам ее купил, чтобы видеть, просыпаясь, так, слегка приукрасить пространство. Даже Жибер заметил: «Еще и роза?» Идиот. В общем, Бетти покраснела прямо на глазах, тоже мне детские судороги. Три месяца вместе? Ну и ладно, привет. Все, что мне от нее осталось, — револьвер какого-то ее приятеля, но это она хвалилась, она и пользоваться им не умела, я так думаю.

Ну, прощай, бледная, нервная Бетти, ни одного неверного жеста, по крайней мере, так мне теперь вспоминается, разве что слишком зажата, это бывает с двадцатилетними девицами. Я спрашиваю себя порой, что могло с ней статься в этой дробилке дней. Добралась ли она до Соединенных Штатов, о чем все время мечтала? А теперь фланирует по улицам Нью-Йорка, Чикаго или Сан-Франциско? А может, ей удалось вселиться в комнатку кампуса какого-нибудь провинциального университета — койка и кухня? А может, в Бразилии. Она не раз говорила об этом, Рио, Сан-Паулу, все другое — жесты, слова? А может, умерла. Ей так этого хотелось.


Я так и сидел, окаменев, однажды вечером, в своей комнатке, когда произошло событие. Я называю это словом «событие» просто для удобства. На самом деле, произошло что-то вроде вертикального смещения слоев атмосферы. Я ничего не принимал, никакого алкоголя, ни сигареты с травкой, ни чего покрепче. Просто устал, вот и все. Кровать начала медленно опускаться, стены вдавливаться одна в другую. Пространство стало углубляться и одновременно раскрываться, засыпая — меня? мою могилу? — чем-то невесомым и неосязаемым. Я старался не двигаться, убеждаясь, что движение продолжалось вне и помимо меня, что оно не было следствием ни сна, ни галлюцинаций. А пространство между тем раздвигалось, открывая все, что было направо и налево. Земля не дрожала, потому что все это продолжалось, повторялось, изменяло размеры, параметры комнаты. Никакой боли, никакого страха, даже удивления почти не было, только абсолютное спокойствие и безмятежность. Тишина сияла в своей орбите, я видел ее. Тишина в форме шара, можно было подумать, что она выдает присутствие чего-то такого, что прекрасным образом обходится без живого существа. Промелькнула мысль: ну ладно, я умер, причина только в этом, подумаешь. Но нет, и это тоже не то. Я сидел так целый час, уставившись открытыми глазами в пустоту, едва окрашенную сумрачной синевой. Событие продолжалось внизу, оно изменило направление, казалось, переместилось к северу, и это был какой-то странный Север, ни земной, ни небесный. Я все хотел убедиться, что не сплю, не брежу, что могу рассуждать, вычислять. И тем не менее чувствовал, что уступаю. Я утонул.

Назавтра утром я взял револьвер Бетти и отправился выбросить его в Сену. Шел дождь, и этот холодный, враждебный дождь приводил меня в восторг. Все изменилось — очертания, звуки, цвета, запахи. Предметы жили, не отбрасывая тени, сырые, голые, без контуров, не предметы, а их черновики. И я был одним из этих предметов, они ни передо мной, ни вокруг меня, они просто были там, свободные от необходимости иметь какое бы то ни было направление, какой бы то ни было смысл. Право на отсутствие смысла должно быть главным из всех прав человека, а вторым, желательно, должно быть право не быть им. Я стоял, неподвижен, на Пон-Неф, подставив лицо ледяному дождю, злому ветру, который порой, как кажется, прорывается на свободу через водосточные трубы Нотр-Дам, чтобы прореветь над городом свою звериную тоску. В действительности, мне было жарко, я пылал от жара, я потел под дождем, и единственной ясной мыслью в тот момент была мысль о том, что моя жизнь, моя история не имеет никакого значения, никакой ценности, никакого смысла, и что так оно и лучше. Ни добра, ни зла, ни единого животного инстинкта. А основным ощущением было то, что через меня просочилась какая-то прозрачная колонна, исчерпав весь запас уверенности, возьми это, не бери этого, как хочешь. Оказывается, не только утопающие видят, как перед ними за несколько секунд прокручивается фильм об их жизни, есть еще и пылающие под дождем, пораженные молнией отрешенности, маньяки переливающейся через край бесконечности.

Плюх в коричневую воду. Больше нет самоубийства и нет, в определенном смысле, смерти. Ведь он совершенно нечаян, этот выступающий краешек времени, эта нога на другом берегу, по ту сторону черты. Дождь все еще шел, а я оставался там, глядя на завихрения под арками моста. Мне казалось, я смог бы нарисовать их тающие, расплывчатые водовороты, их нагромождение, их страстность. Я не двигался. С тех пор со мной это случалось настолько часто, вот так остановиться, настороженно, словно вдыхая это самое мгновение. Меня было видно откуда-нибудь? И что дальше? Фотография? Но фотография — это смерть, кстати, вот причина, по которой стоит делать их как можно больше. Они, фотографии, все, как одна, правдивы, они все лживы, можете полагать, что это я и есть, если вас это устраивает. Держите, вот еще одна. А вот такой вы не ожидали.

Помню, дождь кончился, и холодный луч солнца освежил воду на моем лице. Я говорю «мое лицо» просто по привычке, но я не чувствовал никакого единства обладания, только ноздри, виски, уши, щеки. Это все мое, вот это? Нос, лоб, глаза, горло, легкие, шум, город, камень, мост, река. Руки, ноги, поношенные башмаки, дыхание, бьющееся сердце, кровь. Что ж, всю эту смесь следует принять. Или нет. Она будет существовать столько, сколько сможет, или захочет. Никто не просил, чтобы его рожали? Как сказать.

Подошел какой-то тип, осторожно взял меня за руку, стал говорить всякие слова. Он хотел увести меня от края моста, я выслушивал обычную в таких случаях чушь на темы морали, этого нельзя делать, мы не так одиноки, как нам порой представляется, должно быть, и у вас есть кто-то, кто ждет вас, вот увидите, завтра будет лучше, и так далее. Он все тянул меня, и, в конце концов, мы очутились по ту сторону набережной, он даже предложил что-нибудь выпить, типичный административный работник, робкий, заботливый. Кажется, он сам был рад поговорить, он исполнял роль старого телевизора, он находил тысячи уважительных причин существовать несмотря ни на что. Это была, разумеется, полнейшая мешанина, одновременно и нелепая, и внушающая уважение, как все, что обычно исходит от подобных ему типов, когда, как им кажется, речь идет о чем-то значительном. Бедный Жижи, бедная Бетти, бедный незнакомый прохожий, бедный я, старая песня, пусть все будет, как будет. «Не волнуйтесь, — услышал я, — все хорошо, все хорошо». Тип отцепился от меня с явным сожалением, все было не так, как в фильмах, которых он насмотрелся, я должен был бы им как-то заинтересоваться, в свою очередь помешать утопиться ему, ответить на его призыв о помощи, но хватит, это было выше моих сил. Я ушел спать, покрепче уснуть — вот все, чего мне хотелось.