Конечно, мы были совсем не такими крутыми, какими казались. От малейшего шума: ветра среди деревьев, шороха листьев на холодную могильную плиту, скрипа рассохшегося дерева в церкви — мы с другом в панике удирали, боясь, что вот именно сейчас все мертвецы восстанут из гробов. А теперь здесь должны были похоронить моего отца.

Я проснулся от звона велосипеда. Это газетчик положил свежий номер «Миррор» в почтовый ящик. Из кухни доносилось тихое бормотание радио. На секунду, в момент между сном и пробуждением, мне показалось, что наступил самый обычный день.

Но после завтрака мы с сыном облачились в траурную одежду (оба мы выглядели неуклюже в черных галстуках и белых рубашках), уселись на полу моей детской спальни и стали смотреть фотографии, коробку за коробкой.

И время как будто потекло вспять. Здесь были яркие цветные карточки, на которых мой отец и Пэт открывают рождественские подарки, Пэт катается на своем «Колокольчике» с еще не снятыми стабилизаторами, Пэт с ослепительно белыми волосами, только-только начинающий ходить, Пэт — спящий младенец на руках улыбающегося дедушки.

Было множество других фотографий — с выцветающими красками: мои родители со мной и с Джиной в день нашей свадьбы, я — самодовольно ухмыляющийся подросток с отцом — крепким мужчиной лет пятидесяти, оба положили друг другу руки на плечи, мы стоим в нашем садике за домом, отец гордится мной и своим садом. И еще более ранние фотографии, где я — бестолковый десятилетний мальчуган с родителями, еще молодыми, на свадьбе одного из моих многочисленных двоюродных братьев.

И дальше, к первым воспоминаниям и вовсе незапамятным временам. На черно-белом снимке я коротко остриженный ребенок с папой и лошадьми на Солсбери-Плейн, еще одна черно-белая фотография, где мой отец, смеясь, поднимает меня на руки на каком-то открытом всем ветрам пляже, и, наконец, фотографии в серых тонах: мои родители в день своей свадьбы и отец в военной форме.

Его детских снимков я никогда не видел просто потому, что он был из бедной семьи, у них не было фотоаппарата, но ощущение складывалось такое, что его жизнь началась только вместе с нашей маленькой семейкой.

Привезли цветы. Мы с Пэтом подошли к окну комнаты моих родителей, выходившему на улицу, и смотрели, как цветочник выгружает свой товар из фургона. Вскоре завернутые в целлофан букеты покрыли весь газон перед домом, и я вспомнил о принцессе Диане и море цветов, выплеснувшемся на черную ограду королевского дворца. Для цветочника это была просто работа, первый заказ в этот день, но казалось, что он сочувствует искренне.

Я слышал, как он сказал моей маме: «Жаль, что я не знал его».

* * *

Когда гроб прибыл в церковь, мы… рассмеялись. Это был смех отчаяния, смех, служащий плотиной для слез, которые, если начнутся, уже не остановятся, но все же это был смех.

Мы шли вслед за гробом — мама, мой сын и я. Четверо мужчин, несших гроб, внезапно остановились у входа в церковь. Хотя мы с Пэтом были по обе стороны от мамы и обнимали ее, она продолжала идти, опустив глаза. И спохватилась, только когда с силой ударилась головой о край гроба.

Она отшатнулась назад, схватилась за лоб и посмотрела, нет ли крови на кончиках пальцев, а потом взглянула на меня, и мы оба рассмеялись. Мы словно услышали отцовский голос, этот голос старого лондонца, усталый и нежный: «Что ты делаешь, женщина?»

Затем мы вошли внутрь прохладной церкви, и казалось, что все это происходит во сне. Родственники, друзья семьи, соседи нынешние и бывшие, мужчины в галстуках — бывшие бойцы морской пехоты, познакомившиеся еще юношами, а теперь семидесятилетние, — все эти люди собрались вместе в последний раз и стояли в несколько рядов. Кто- то начал плакать при виде гроба моего отца.

Мы втроем сели на переднюю скамью. Когда- то «мы втроем» означало моих родителей и меня. Теперь это были моя мама, мой сын и я. Головы были опущены, мы смотрели на каменные плиты пола, нервный смех уже прошел, и я увидел священника, только когда он начал читать из Исайи:

— И перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут учиться воевать.

Проповедь была о бравом солдате, ставшем мирным человеком, о воине, научившемся быть любящим мужем, добрым отцом, заботливым соседом. Священник хорошо поработал над этой речью, он поговорил с моей мамой, и с дядьями, и с тетушкой Этель, которая на самом деле не была моей тетей. Но сам он не знал моего отца, так что не мог по-настоящему описать его и его жизнь.

И только когда в переполненной церкви раздалась песня, которую выбрала мама, у меня сжалось сердце, и я почувствовал всю тяжесть утраты.

Больше, чем гимны, или проповедь, или чистосердечные банальности, или лица людей, которых он когда-то знал, меня тронула эта старая песня. Голос Синатры, очень молодой, очень чистый, без развязности и цинизма его поздних лет. Этот голос поднимался и парил под сводами маленькой церквушки.

Моя мама не пошевелилась, но я чувствовал, что она крепче ухватилась за Пэта, как будто боялась, что ее унесет в какое-нибудь другое время и место, куда-нибудь в одинокое будущее, где она сможет спать только с включенным светом, или в какое-нибудь потерянное, невозвратимое прошлое.

Когда-нибудь,

Когда мне будет грустно,

А в мире станет почему-то холодно и пусто,

Я вдруг почувствую тепло,

Лишь вспомнив о тебе

Такой, какою ты была сегодня.

И я услышал голос моего отца, недовольного выбором песни, полный недоумения голос, отчитывавший женщину, с которой он прожил всю жизнь и которая не переставала удивлять его.

«Ну только не раннего Синатру, женщина! Не эту умопомрачительную чушь для девочек-подростков! Если тебе так хотелось услышать именно Си- натру, могла бы выбрать песню пятидесятых. Например: «За мою любимую», «Глаза ангела», «Рано- рано утром», ну, что-то вроде этого. Но только не эту раннюю ерунду. А чем тебе не угодил Дин Мартин? Мне всегда больше нравился старик Дино…»

Это была правда. Любимым певцом папы был Дин Мартин. Синатра был слишком гладок и романтичен для моего старика. Он предпочитал твердость Дина Мартина. Но, разумеется, песню выбирал не он. Выбирала моя мама. Речь шла не о том, каким он видел себя сам. Это был он, увиденный ее глазами, тот, кого она знала и любила.

Но ты, как прежде, так мила!

Твоя улыбка так тепла,

А щеки так нежны.

В душе моей настал покой,

И я люблю тебя такой,

Какою ты была сегодня.

Служащие похоронного бюро осторожно вынесли гроб с моим отцом из церкви на кладбище, к самой последней могиле на этом наклонном поле с надгробными камнями, а мы шли следом, словно завороженные ритуалом смерти.

Свежевырытая яма находилась в конце длинного ряда могил, и когда-нибудь, когда здесь случится множество других похорон, сложно будет найти место упокоения моего отца, потому что его надгробие будет стоять среди леса могильных камней, одно из многих. Но не теперь. Не сегодня. Сегодня отец последним прибыл на это вечное место. Сегодня найти его могилу легко.

Рядом с ямой стояло надгробие — новенький белый камень с черной надписью, выгравированной на верхней половине. Внизу было оставлено место для еще одной надписи, оно ждало его жену, мою маму, бабушку Пэта.

На камне было написано: «Патрик Уильям Роберт Сильвер, награжденный медалью «За отличную службу». Имя из тех времен, когда в обычных семьях детям давали столько имен, сколько могли запомнить; а под датами рождения и смерти стояло посвящение: «Любимому мужу, отцу и дедушке».

Священник говорил:

— …ибо ты есть земля и в землю отойдешь… приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира…

Но вникнуть я не мог, в голове у меня вертелась фраза из старой песни, где кого-то просят никогда-никогда не меняться.

Мы стояли у края открытой могилы впереди большой толпы пришедших на похороны. Некоторых из них я не знал, некоторых знал всю жизнь. Но те люди, которых я знал, сильно изменились. Я помнил смеющихся дядюшек и прекрасно выглядевших тетушек в их зрелые годы — лучшие годы для покупки новых машин и одежды, для поездок на побережье в летние дни с маленькими или уже выросшими детьми.

Теперь эти знакомые лица были старше, и уверенность в себе, отличавшая их, когда им было за тридцать или за сорок, как-то улетучилась с годами. Они пришли на похороны моего отца — первого, кто ушел из их поколения, и их собственная смерть, должно быть, вдруг показалась им очень реальной. Они плакали о нем и о себе тоже.

Где-то вдали я различал поля, по которым гулял мальчишкой, — темно-коричневые в середине зимы и прямоугольные, как футбольное поле, огороженные тонкими стволами голых деревьев.

Неужели до сих пор дети играют на этой неровной земле? Почему-то это казалось невероятным. Но я помнил каждый сверкающий ручеек, каждую грязную канаву, прудик в густой роще, помнил и всех фермеров, которые гоняли нас, меня и моих друзей, — городских детей, живущих на окраине.

Здесь не было и намека на жилые массивы и торговые центры. Казалось, что это и есть настоящая сельская местность.

Именно ради этого мой отец и сбежал из города. Поля, где я играл мальчишкой, — это было то, чего хотел мой отец, и теперь его должны были похоронить посреди этих полей.

Отовсюду раздавался плач — громкий, неуемный, исполненный горя. Я поднял глаза и увидел слезы на лицах, которые я любил: на лицах братьев моего отца, соседей, моей матери и сына.

Но сам я стоял с сухими глазами, крепко обняв одной рукой маму, прижимавшую к себе рыдающего внука, и смотрел, как отцовский гроб опускают в свежевырытую могилу. Вторая моя рука была засунута в карман черного пиджака, и в кулаке я сжимал отцовскую серебряную медаль — так, словно решил никогда ее не выпускать.