– Да, я понял… Вы и всё кругом… Я понял, что мне это напоминает. Вечер, когда мы покидали Марсель. Мы приехали утром, на поезде. Это было в начале шестидесятых, меня выпустили с оркестром в гастрольный тур, впервые… Прага, Вена, Милан, Марсель, оттуда морем в Барселону. Вся поездка – наскоро. Репетиции, экскурсии и каждый день концерты, и еще наш общий знакомец М. от меня ни на шаг. Ну, хорошо, хорошо, не сжимайте кулачки, жалко ведь его, в сущности… И вот – день в Марселе… Город был весь пронизан розовым светом, не помню почему. Наверное, терракотовые крыши – солнце рикошетило от них. И еще – цвели глицинии. И всюду сумасшедший, кружащий голову запах моря и камфары. И этот их северо-западный ветер, который колышет деревья и вздымает юбки вокруг женских колен… Мы уезжали, и ничего нельзя было с этим поделать. Вечером, когда наш корабль выходил из порта, я стоял на палубе и смотрел, как удаляется от меня этот город…

* * *

Ранней осенью выдаются дни ясные и вместе с тем грустные. Особенно в дачной местности.

Тепло, и от запаха трав горчит воздух. В раскрытые окна залетают осы. Сады стоят пустые, нараспашку. Кусты шиповника и те обобраны, ржавые нежные листья крошатся в пальцах. Дальние леса сквозят желтыми и карминными нитями, то-то свитерок получится, ноский и ласковый, прямо к телу.

…Мы были уже возле станции, когда раздался дребезжащий сигнал, и, невидимый за деревьями, отъехал поезд. К городу он прошел или из города, спросить было не у кого.

Зачем Алиса позвала меня с собой? Наверное, знала, что на даче никого не окажется.

Лишенная тяжести отошедшего состава, живая пустота между платформами дрожала, затягивала.

Алисино лицо, подставленное пологому вечернему солнцу, было спокойным и, может быть, счастливым.

Она всматривалась туда, где в мареве над рельсами посверкивало лобовое стекло поезда.

Она никогда не могла угадать, приближается он или уходит.

* * *

Я снимала дешевое жилье на окраинах, иногда неделю-другую жила в мастерской Рогнеды, иногда оставалась у Алисы.

Но однажды дом, где была мастерская, пошел на капремонт, и Рогнеда, раскидав картины по друзьям, перекочевала в мастерскую мужа. Мне достался мой портрет.

Мне хотелось на разбитом автомобиле проехать сверху донизу всю Америку, подобно героям Джека Керуака. Или найти в сердце Европы свой Мариабронн, чтобы остаться там навсегда, подобно герою Германа Гессе. Тогда это были смешные мечты.

Барьер, который не могла преодолеть я, преодолела Алиса. По обмену она уехала преподавать в Пражскую консерваторию. Спустя несколько месяцев она позвонила мне сообщить, что все у нее хорошо, сказала, что жизнь ее вошла в нормальное русло, и пропала на пять лет.

Интересно, что она имела в виду под нормальным руслом. Любовная стихия крутила ее, как маленького царевича внутри бочки, сделала сильной. Она вышибла дно и вышла вон. Неужели только для того, чтобы войти в русло?

К середине восьмидесятых я успела закончить аспирантуру, устроиться на работу в толстый журнал, съездить похоронить Лидию, снять маленькую однокомнатную квартирку неподалеку от метро «Спортивная» и забыть, что стирать мужскую рубашку может быть удовольствием.


Новое жилье оказалось почти островным, полукругом охваченное рекой. Пойдешь направо, выйдешь на Новодевичью набережную, налево пойдешь, попадешь на Фрунзенскую, прямо пойдешь, окажешься чуть не у подножья Воробьевых гор. Здесь еще сохранилась милота старой, малоэтажной, зеленой провинциальной Москвы, где серебряные перезвоны соборов Новодевичьего монастыря прочищали затхлый воздух эпохи.

Снимать в этом районе было дорого, но хозяйка мне уступила, компенсируя неудобства: раз в год, в ноябре, из Феодосии приезжала ее сестра с мужем, и получалось, что я как бы пускала их на постой.

Это не смущало меня. Я брала отпуск и уезжала в Ленинград недели на две. А еще на неделю давали мне приют дальние, но близкие родственники моей Лидии. Они жили в самом верху Мосфильмовской, окнами на запад, и сквозь голые ветви деревьев я могла видеть железнодорожное полотно, а по вечерам, когда уличное движение стихало, я слышала и звук электрички, может быть, той самой, на которой несколько лет назад мы с Алисой ехали за город.

В моей новой квартире жила и умерла мать хозяйки. Показывая на узкую кровать с деревянной спинкой, застеленную старым пикейным покрывалом, она сказала, что, если мне неприятно и я захочу, то я могу эту выбросить и купить новую, она возместит. Но я не захотела. Мне показалось, что, избавившись от кровати, я выкажу пренебрежение к человеку, чья вина только в том и заключалась, что он умер.

Разве справедливо, когда тахту, кровать, топчан или что бы то ни было, на чем ты принимаешь последние муки, а если и не муки, то просто совершаешь труд умиранья, – потом выносят на помойку.

Из поколения в поколение, ежесекундно, мы занимаем своими телами пространство, занятое до нас миллионами других людей. Далеко ходить не надо: пересекая улицу возле дома, мы оказываемся в толкучке, где в прямом смысле нет живого места, и ничего, и это нас не смущает. Мы же не меняем из-за этого город, страну и планету. К тому же имеется множество других причин, по которым это действительно стоило бы сделать. Чем кровать хуже? Кровать, на которой рождаются, любят, умирают, опять рождаются…

Кровать я не тронула. Она оказалась удобной. Женщина в белом венчике перманента и белом отложном воротничке, которая смотрела прямым, паспортно-строгим взглядом с фотографии в серванте, заботливо пролежала для меня углубления, так что привыкать долго к новому спальному месту не пришлось.

Против моих окон, на другой стороне узкой улочки, рос тополь. А может быть, не рос, а просто был, вымахав раз и навсегда выше всех окрестных домов и деревьев. К тому же это, по всей видимости, была тополиха. Зеленовато-коричневый круглый ствол сверху донизу покрывали светлые нежные растяжки, какие бывают на животах беременных женщин. Это дерево было похоже на Таин живот, но мне еще не было грустно от этого сравнения: ее мальчику в то время только исполнилось шесть.

Я была одинока и счастлива. Я не хотела ни к кому и ни к чему привязываться, и ничто не было мне так дорого, как ощущение того тепла в груди, из которого рождается всё и которое невозможно передать словами. Но именно это я и пытаюсь делать.

* * *

Спустя полгода я стояла на автобусной остановке, прятала лицо от дождя и все повторяла скороговоркой строчку из несуществующего стихотворения: «Дожить бы до двадцать второго, до двадцать второго числа!» Ну да, а там и ночь пойдет на убыль, а потом Новый год…

В этот раз «дожитие» до двадцать второго, равно как и пережидание нашествия хозяйских родственников, для меня неожиданно сокращалось на десять дней, которые пришлись на поездку к морю, на литературный симпозиум: советская власть и не в самые лучшие свои времена продолжала пасти писательский контингент.

В список участников я попала в самый последний момент, заменив собой заболевшую завотделом прозы нашего журнала. Это совпадение казалось мне одним из тех обыденных чудес, которые довольно редко случались в моей жизни, если, конечно, можно счесть обыденной поездку в волшебные края Медеи.

Два с половиной часа в воздухе, сухумский аэропорт, а потом еще два часа на автобусе. И эти два часа я была раздираемым надвое ребенком из притчи: слева, за кипарисами и эвкалиптовыми деревьями, проступало море, – справа, ярусами уходя к небу, тянулись горы.

Мой номер оказался на девятом этаже, и когда я посмотрела в окно, чувство раздвоенности между двумя стихиями – морской и горной – опять причинило физическое, сладкое страданье.

Дорога, начавшаяся ранним утром в Москве, вымотала меня. Я устала, хотела спать. Кое-как распаковав чемодан, я вышла на балкон и уселась в пластмассовое кресло.

С этого мига все определилось окончательно.

Горы были прекрасны: их снега, окрашенные закатным солнцем, напоминали след от любовного укуса, их совершенная линия повторяла очертания тела кого-то вездесущего. Но море…

Море было – как римлянин, готовый броситься грудью на меч.

С этой мыслью я заснула, а когда проснулась, солнце уже село, но алый рубец все еще тянулся от горизонта к берегу, завершая метафору.

Было тепло, как в нашей середине августа. По небу, один за другим, следовали караваны птиц. У берега, как такси в ожидании пассажиров, покачивалась, блестя черными лаковыми спинами, цепочка дельфинов. Сумерки негромко переговаривались на романских наречьях.

Вероятно, я еще спала.

В этот момент на соседнем балконе, отделенном от моего тонкой бетонной перегородкой, раздались мужские голоса, звяканье стаканов, потом кто-то крутанул ручку приемника, эстрада кончилась, и грудной женский голос произнес из глубины веков: «Говорят Афины». Двое на балконе засмеялись и чокнулись.

Кажется, там был кто-то из участников симпозиума. Я встала и заглянула через перегородку. Тот, кто сидел лицом ко мне, приветственно поднял стакан. Тот, кто сидел спиной, обернулся.

– Проснулась?

В Москве мы вроде бы тоже были на «ты». Я не помнила точно, да и какая разница, ведь теперь все происходило не совсем в жизни, а во внезапно образовавшемся пространстве рядом с нею.

– Подсматривать нехорошо.

– Не подсматривал. Просто выглянул обозреть окрестности, а там ты, как Пенелопа, погруженная в сон богиней Афиной.

Ну да. И, как Пенелопа, я не узнала Одиссея. Такое с нами, девушками, иногда случается.

– Это Курт. Я заканчиваю переводить его последнюю книгу.

Немец еще раз салютовал мне полным стаканом. Судя по его виду, он мог бы и не пить больше.

– Перебирайся к нам.

И ты ладонью вверх протянул руку. Я вложила свою руку в твою и сделала шутливое движение, будто собираюсь перемахнуть через балконные перила.