Прощаясь, она, не целуя, быстро касалась его щекой. Своей – горячей, его – прохладной.

«Счастье – это перепад температур. Видишь ли» – так она однажды сказала.

И еще сказала: «Все очень просто: абрис женского лица должен повторять изгибы мужской ладони. Тогда фаланги его пальцев будут прикрывать височную впадинку, кончик мизинца придется на внешний уголок глаза, а в холм Луны будет упираться твой подбородок».

Это была грамматика любви от Алисы.

Еще в ней фигурировал открытый космос, прямое солнечное излучение и неевклидова геометрия (видимо, существа, находящиеся в пограничном состоянии, быстро овладевают даже не смежными областями знаний).

Это были правила, которые не кажутся сумасшествием, только когда ты живешь по ним.


Время от времени Алиса бунтовала. Бунт ее был направлен, скорее, против себя самой. Ее пугала собственная зависимость, то, что при предоставленной свободе она чувствует себя несвободной, что не имеет сил прервать мысленный нескончаемый, изматывающий ее монолог, в котором проговаривалось все, о чем она не успела сказать или не должна была говорить с ним въяве.

Может быть, впервые, благодаря встрече с ним, слух и зрение по-настоящему отворились в ней, и она, как герои мифов, стала слышать и видеть то, что от других сокрыто. Это была вдруг обретенная радость, о которой хотелось ежесекундно говорить ему, разделять с ним.

Но именно этого Алиса не могла делать, и все новое, волшебное притуплялось, начинало терять свойства, так ей, по крайней мере, казалось. После открывшегося возврат к прежнему был равносилен внезапно настигшим глухоте и слепоте.

Свою любовь к нему – вот что она больше всего боялась потерять.

Иногда ее протест прорывался наружу, и на прощальную фразу по телефону: «Я позвоню», она, не удержавшись, отвечала детски-обиженным: «Еще через шесть дней?» И только тихий счастливый смех на другом конце провода примирял ее с действительностью.

Однажды она сказала нам с Рогнедой, что хочет уйти от него. Наивная. Это было все равно как уйти из дома, созданного в воздухе собственным воображением, дома, который находится, как воздух, везде. Выход из него был бы равносилен выходу в безвоздушное пространство. Ну, ей виднее. Она же говорила что-то про открытый космос.

А еще она пыталась его оставить. Будто можно оставить то, что тебе не принадлежит. Или, что еще невозможнее, оставить собственные мысли и чувства, которые – часть тебя, часть твоего сознания, а стало быть, часть чего-то всеобъемлюще-общего.

Впрочем, оставить его – именно мысленно – Алиса все же попробовала. Не знаю, откуда ей пришел в голову такой варварский способ.

Она представила себе, как бродят они по Замоскворечью теплым осенним днем, как выходят по Ордынке к набережной и там она обнимает его. При этом она клялась мне, что видела поверх его плеча, как тень от облака накрыла на миг колокольню Ивана Великого.

Она уходила, нет, она скрывалась оттуда, как преступница, испытывая не облегчение, а вину и ужас, потому что чувствовала спиной его взгляд и пока бежала вдоль набережной, и когда свернула на Пятницкую, и даже когда спускалась в метро «Новокузнецкая».

Мне кажется, и теперь, годы спустя, я найду его одиноко стоящим у парапета Кадашёвской набережной, неподалеку от Большого Москворецкого моста.


От встречи до встречи она забывала его лицо, даже если не виделись они всего неделю. Она не помнила, какой он, потому что воспринимала его не столько данной минутой, сколько одновременно всей не данной ей его жизнью.

Она знала его и растерянным мальчиком на перроне, возле поезда, увозившего их с матерью в ташкентскую эвакуацию; и выпускником, после первого сольного концерта замершим у края сцены в черном, напрокат взятом фраке, на плече которого ревнивый Алисин взгляд различил след от пудры влюбленной однокурсницы; и молодым человеком в компании друзей, с опрокинутым слепым лицом, в тот день, когда Министерство культуры отказало ему в выезде на конкурс в Париже, потому что из Консерватории поступил сигнал, что он может остаться; и тем, у трапа самолета, на продуваемом летном поле, когда одной рукой он обнимал льнущую к нему женщину, а другую счастливым жестом закинул за голову; и еще тем – со смеющимися глазами, на высокой больничной подушке…

Таких образов были десятки, и тасовались они Алисиным воображением произвольно, она сама не могла угадать, какой из них окажется на этот раз первым, затеняя остальные. Но ни разу при встрече он не дал ей повода для разочарований.

Однажды я встретила их на Патриарших прудах. Они прошли мимо, Алиса не заметила меня. Она смотрела перед собой сосредоточенно-рассеянным, просветленным взглядом человека, который несет свечу и боится, что она погаснет.

Я так и запомнила: вечер, одинокие прохожие, рыжие пятна фонарей среди черной листвы, ее рыжие, как на картинах прерафаэлитов, волосы, рассыпанные по зеленому плащу, и его неожиданно молодая скула над поднятым воротом осенней куртки.

Я сказала Алисе, что видела и как шли они по аллее вдоль пруда, и как сидели на скамейке, рассматривая отражения огней в воде, и что выглядели они парой, и что на скамейке она так хорошо притулилась к нему, как позволяется делать только близким, дорогим людям. Но Алиса покачала головой:

– Так все рядом с ним.

– Что значит «все»?

Она полезла в сумочку и достала блокнот, в который была вложена, чтоб не помялась, вырезанная из старого заграничного журнала фотография.

– Например, вот. В библиотеке нашла. Ничего, никто не заметил. Это на шопеновском фестивале.

Несколько человек расположились на скамейке перед Люксембургским дворцом. Солнце светило за спиной снимающего, и все немного щурились и выглядели растроганно-счастливыми. Рядом с ним сидела молодая женщина с ясным открытым лицом, француженка, известная художница, как следовало из подписи.

Да, этот наклон ни с чем нельзя было спутать. Женщина смотрела в сторону, на мальчика, кормившего с руки голубей, и улыбалась, но при этом вся была с ним, и улыбка ее, перехваченная объективом фотоаппарата, относилась не к мальчику, случайно попавшему в кадр, а к радостному ощущению его плеча.

Алиса ревновала к прошлому, потому что ничего не могла поделать с настоящим.

– Ну, хорошо. И все же из чего ты взяла, что она что-то такое для него значила?

– Ни из чего… Просто мы сидели в кафе, на Горького. Знаешь, там есть одно, внутри на корабль похоже, двухъярусное, с деревянными перилами. Я не помню, как начался разговор… Кажется, он сказал, что весной у него в Париже концерт. И я сказала ему про тамошнюю родню, про то, что никогда уж мне их не разыскать. Потом он вспомнил свою первую поездку за границу… И вдруг сказал так, что я даже поверила: «Когда-нибудь вы окажетесь в Париже. Вы будете жить возле улицы Суфло, неподалеку от Пантеона, в маленькой гостинице на рю Ле Гоф. Смотрите внимательно под ноги, там дубовая винтовая лестница, закрученная штопором. По утрам вы будете приходить в закусочную на углу, сидеть на застекленной веранде, пить кофе с круассаном или шоколад, смотря по тому, с каким настроением проснетесь. Вы будете разглядывать спешащих на работу парижан и женщину-мулатку, хозяйку цветочной лавки напротив, которая расставляет в высокие широкогорлые кувшины охапки свежих роз и обрызгивает водой веселые горшочки с фуксиями и геранью. Потом вы спуститесь в Люксембургский сад. Утром посетителей мало, разве что бегуны на боковых аллеях да голуби. Вы увидите, как солнце, скатываясь с верхних улиц, проникает сквозь ограду внутрь и, словно щенок, валяется по траве. Вы увидите, как служители расставляют стулья и метут дорожки… И потом весь день, куда бы вы ни пошли, вы будете, как печаль, носить на своих ботинках легкий белый песок Люксембургского сада…»


Они сидели в верхнем зале кафе на улице Горького. Ужин подходил к концу. Двумя пальцами зажав основание коньячной рюмки, он шахматными движениями машинально передвигал ее по столу и смотрел, как зажигаются окна в домах напротив.

Она растягивала удовольствие от коктейля, смешанного из кленового ликера, коньяка и сливок, крепкого, густого, обжигающего горло. Она растягивала часы, проведенные с ним.

Этот вечер не был обычным. Прежде он никогда не рассказывал ей о себе, никаких откровений, биографических подробностей, ничего такого. И ее жизнь за пределами его жизни, казалось, была ему безразлична.

Их сюжет существовал в идеальном пространстве: на пустой сцене, без второстепенных действующих лиц. И в идеальном времени: всегда настоящем.

Алиса горевала, пока не догадалась, отчего все именно так.

Это был расчет: осознанный или бессознательный, не важно. Он не хотел уступать ни грана сейчас, оно было самодостаточно. Он не хотел искать ему оправдания в прошлом и делать из него авансы в будущее, не давал этому сейчас раствориться, не давал примешаться ничему лишнему, сохранил всё. И спустя годы она поняла, какой щедрый подарок получила.

– …Значит, бабушка – француженка… Интересно.

– Дед, можно сказать, выкрал ее. В тридцатом году его отправили в Париж, на конгресс микробиологов. Она была дочерью его коллеги из Сорбонны. Она добилась разрешения приехать в Советский Союз, они поженились. А тут и клетка захлопнулась, навсегда. Родные считали ее похороненной заживо. Вскоре родилась моя мать, через два года тетка…

– Как же все это интересно… – Он и слушал ее, и думал о чем-то своем. Взгляд его рассеянно блуждал по кафе, потом опять возвращался к Алисе. Он точно хотел что-то вспомнить, хотел найти нужные слова, не находил или находил, но не знал, стоит ли их произносить.

Уличный шум разбивался о высокие зеркальные стекла кафе и накатывал снова. Из нижнего зала поднимался вверх сигаретный дым. Сквозь него, развешанные на манер корабельных снастей, мерцали оставшиеся с Нового года тонкие гирлянды электрических лампочек. На маленькой эстраде музыканты расставляли инструменты, и гитарист взял несколько аккордов, настраивая аппаратуру.