Когда я была маленькой, меня звали «простушка Герши». Я верила всему, что мне говорили, и всегда попадала впросак.

Примерно в третьем классе я убедилась, что если, выпучив глаза, не слушать, что мне говорят, то окружающие подумают, будто я не знаю, о чем они мне толкуют. Это меня вполне устраивало. Я многого не желала знать. Я хотела верить в Санта-Клауса, хвастовству моего отца, верить в чудеса, творимые святыми.

Если кому-нибудь приходило в голову «играть в доктора» или в игру «хочу все знать», я не позволяла вовлекать меня в такие забавы. Одна девочка старше меня расстегнула блузку, откуда торчал припухлый коричневый сосок.

— Пощекочи мне, а я тебе пощекочу, — сказала она, но я убежала.

Я не влюблялась в учителя французского языка и не позволяла мальчишкам целовать меня «за излучиной реки» (где бы нас никто не видел) во время катания на коньках. Я всеми силами лелеяла свою чистоту.

Наутро у меня болело все тело, я была бледна как смерть. Женщины семейства Шнейтахеров хотели оставить меня у себя и отправить немного погодя поездом, но мне не терпелось попасть домой.

Шнейтахер отказал папе в займе, и папа спешил вернуться в Леуварден. Мы отправились сразу после завтрака. Обогнав нас с Яном, папа мчался на коньках, сломя голову. Мы стали догонять отца, который ехал зигзагами, разговаривая сам с собой и размахивая руками. К тому времени, когда мы добрались до наших родственников, у Яна заболел бок, а я держалась за живот: я испытывала страшные рези. Родственники принялись бранить папу, а он сказал, чтобы они не совали свой нос, куда не просят, и, напоив нас молоком с хлебом и сыром, уложил в постель.

Спрятавшись за зеленым пологом, я слушала разговоры взрослых о маме и о ее болезни. Они говорили, что не сегодня завтра она умрет. Это известие очень расстроило меня.

— Антье должна приехать к нам и поселиться в комнате прислуги возле хлева, — заявила старшая кузина, которую все звали тетушкой. — Запах навоза очистит ей легкие. Моя родная бабушка вылечилась подобным образом.

Папа презрительно фыркнул. Он придерживался передовых взглядов и не разделял деревенских суеверий.

Подойдя к хлеву, я втянула ноздрями воздух. Пахло аммиаком. Я подумала, что этот запах, возможно, поможет мне и умерит боли в животе, которые возникали все чаще и были острее. И тут я сделала страшное открытие: я истекала кровью.

Если кровь на платке у мамы не предвещала ничего хорошего, значит, я тоже непременно умру.

Чтобы не упасть в обморок, я прислонилась к стене и, закрыв глаза, стала молиться. Я помню эту молитву: «Прости многие грехи мои и защити меня покровом Твоим. Я чадо Твое и омыта кровью Агнца».

В хлеву замычала корова. Это был протяжный звук, похожий на вой, о котором я читала в книгах — так воет собака, чуя смерть хозяина или хозяйки.

Я долго сидела неподвижно, свыкнувшись с мыслью о неизбежном конце. Я обречена. Умереть такой молодой…

Потом мне в голову начали приходить разные мысли. Я представила себе собственные похороны. За моим гробом идут родные и соседи. Такая юная и невинная! Среди провожающих и пастор, долго говоривший о моей незапятнанной душе.

Стать святой я не успела. Святая с желтым, как цвет лютика, лицом, лилиями в руках и длинными темными кудрями…

К тому времени, как, оправившись от недуга, я обнаружила, что кровотечение уменьшилось, я решила стать мученицей. Прежде всего я не стану жаловаться. Буду храброй. Может, только Эмме поведаю о своей смертельной болезни, она такая размазня и сделает все, о чем я ее ни попрошу. К тому же она выступит в качестве свидетельницы.

Когда я, дура несчастная, вернулась в дом, у меня была одна забота. Прокравшись мимо ряда привинченных к стене кроватей, в которых похрапывали мои кузины, я слушала шорох простыней, потом забралась в свою постель. Глядя в темноту, я все думала и думала.

Я не знала, когда же я умру — раньше или после мамы.

V

ГЕРШИ. 1890–1892 годы

Эмма захохотала, как гиена, и спросила, о чем же мы, девочки, говорили в школе в Леувардене. По ее словам, у меня начались «делишки».

— Держу пари, ты думаешь, что детей приносит аист, — сказала она. Увидев по моему выражению лица, что я действительно так думаю, она снова заржала и принялась обмахиваться передником.

Ужасно, когда тебя поднимают на смех. Я испытывала такое унижение, что весь день молча ругалась по-французски: «Merde, merde, merde, merde». Укладывая меня в тот вечер в постель, мама вздохнула:

— Слишком рано, — проговорила она. — У меня это началось в пятнадцать лет. — И предупредила, чтобы я не позволяла мальчикам никаких вольностей. Когда я поинтересовалась, что это за вольности, она заявила, что о таких вещах неприлично спрашивать.

Всякий раз, когда у меня возобновлялись месячные, она говорила: «Слишком рано» — и заставляла бинтовать наливающиеся груди куском чистой белой фланели.

Вскоре произошло еще одно трагическое событие, расколовшее напополам некогда прочный мир, в котором я жила: папа обанкротился. Шляпный магазин закрыли вместе со всем его содержимым.

От этого удара мама слегла окончательно. Эмма оставалась у нас до тех пор, пока я не окончила школу, после чего ей пришлось уволиться. Забыв об обидах, я написала ей прекрасную рекомендацию, которую скрепила своей подписью мама. «Надо какое-то время экономить», — заметил папа, и мне пришлось «всего на годик» остаться дома, чтобы вести хозяйство.

Старая Изабелла, которую увольнять было нельзя, стряпала, а я, героиня выдуманной мною самой романтической повести, ухаживала за мамой, скребла крыльцо и тротуар, мыла двери, стены, полы и мебель так, что все блестело «не хуже, чем у людей», благо воды у нас в стране предостаточно.

Сначала соседки относились к нам по-доброму. Приносили бедняжке Антье Зелле суп и цветы. А меня называли ее славной, послушной дочерью.

Но мама боялась благотворительности, как черт ладана. Бедность не порок, ведь Антье Зелле, урожденной ван дер Мейлен, ее ниспосылает Господь. Но за черную мамину неблагодарность соседки сумели расквитаться: они докладывали о том, каким шалопаем стал Ян, и о том, что Адам Зелле, целыми днями пропадающий в кофейне, похваляется, будто со дня на день разбогатеет. Говорили и о том, что я чересчур уж чистоплотна. Одно дело — подмыться, когда надо, и совсем другое — быть такой чистюлей.

— Сами знаете, к чему это приведет, — заявила женщина, жившая в доме рядом с нами, — к тщеславию!

— А в Соединенных Штатах, — попыталась я защищаться, — в каждом доме есть водопровод, и все принимают ванну каждый день.

— Если это так, — возмутилась моя собеседница, — то они настоящие грязнули.

Мама так расстроилась, что я погладила ей плечи. От нее остались кожа да кости.

— Просто мне хочется, чтобы от меня приятно пахло, — объяснила я. Подумав о том, сколько тяжелой работы мне приходится выполнять, мама заплакала. Соседка ушла и стала всем рассказывать, будто я так расстраиваю мать, что та плачет.

Летом мне исполнилось четырнадцать. Мамины платья пришлись мне впору. Ростом я была с нее, но полнее и статнее. Никто не учил меня, как следует держаться. Просто у меня была такая походка. (По словам Луи, своей походкой я «провоцировала».) Несмотря на мою строгую и скромную одежду, на меня начали оглядываться мужчины.

Однажды, увидев, как я иду через площадь к рынку, отец взбеленился. Он подбежал ко мне и схватил за плечи:

— Ты чего это задом крутишь? — спросил он раздраженно, дыша на меня перегаром.

Я посмотрела на него с таким глупым и растерянным видом, что он смутился.

— Я хочу сказать: иди прямо, как подобает молодой девушке. Незачем так раскачиваться.

— Я и так иду прямо. Некогда мне прохлаждаться.

— Ты только подожди, детка, и к нам придет удача, — произнес он, чтобы задобрить меня. Я всегда верила в его удачу, и отец знал об этом.

А пока я довольствовалась малым. Мне нравился блеск отполированной поверхности дерева, яркое пламя аккуратно сложенных дров в камине, темно-розовый цвет вощеного кирпича. В погожие дни я ежечасно выбегала в сад, чтобы посмотреть на нависший над нашим плоским, как ладонь, городом, в котором ни облачка, кричаще синий, будто мамина супница, небесный свод. Летом поднимался туман, а в июне бесконечно долго надвигались влажные сумерки. Зимой, куда ни кинь взор, глаза резала белизна снега. На окраине города белизна окрашивалась лиловой дымкой, на фоне которой вырисовывались силуэты ветряных мельниц.

В ту зиму, мчась на коньках по замерзшей реке, я влюбилась.

Однажды в воскресенье на льду появился отряд настоящих солдат, и мы с моей подругой Люсией готовили им угощение. Я была высокой и широкоплечей («Если не перестану расти, дотянусь до неба», — сетовала я), а Люсия — низенькой и толстой. Изображая кавалера, я без труда кружила по льду, как вдруг поймала на себе взгляд белокурого молодого человека. Потом еще и еще. Став рассеянной, я поскользнулась и зацепилась коньком за конек Люсии. Мы обе упали, задрав нижние юбки. Чтобы не травмировать при падении руку, я выставила ее вперед. Увидев, что такие большие девочки упали, вокруг нас со смехом собрались дети. Едва поднявшись на ноги, я помчалась прочь.

Блондин полетел следом за мной, потом, обогнав меня, круто повернул. Чтобы не натолкнуться на него, я выставила вперед руки, и он схватил меня за запястья. Отдышавшись, он представился. Это был Эйзе де Хове, сын бургомистра. Ему уже исполнился двадцать один год, и форма была ему к лицу. Я впервые заметила, какие у него длинные ресницы.

— Пошли в палатку, угощу, — промямлил Эйзе, узнав, что я Герши Зелле и слишком молода и бедна для него. Смутившись, он заговорил на местном наречии точь-в-точь, как мой папа, когда ему хотелось подразнить маму.