Угостив меня кофе, Эйзе стал изображать этакого добряка, пожалевшего маленькую девочку. Подобного отношения я не желала терпеть и принялась флиртовать. Хотя у меня это получалось неуклюже, я видела, что он считает меня неотразимой.

Ночью я обнаружила у себя на груди синяк — след от латунной пуговицы на мундире Эйзе. То был первый сувенир любви: как он меня поцеловал, я не помнила. Помню только, что его усы щекотали мне нос, и я боялась, что вот-вот чихну. Но я была счастлива от того, что он так крепко прижал меня к себе, что мне стало больно. Весь день я тыкала пальцем в синяк, чтобы испытать хоть небольшую боль.

Я пообещала встретиться с ним на другой день. Но когда наступила пора ехать, выяснилось, что мои коньки забрал Ян. Тотчас забыв всю свою терпимость и любовь к младшему брату, я его возненавидела и надела ржавые мамины коньки. День был хмурый. Над головой собрались снеговые тучи. Никого, кроме ребятни, игравшей деревянными шайбами, на реке не было. Вдали я увидела Яна, старавшегося держаться в стороне от меня. Но Эйзе не было.

В тот вечер я нарушила детский кодекс чести и пожаловалась отцу на Яна. Узнав, что новые, подозрительные друзья Яна украли у него коньки, папа раскричался и жестоко избил Яна. С тех пор Ян меня сторонился.

Я так горько плакала, что маме стало хуже. Пришел доктор, и рядом с пузырьками с розовой, желтой и зеленой микстурой появилась бутылка с темно-зеленой жидкостью, пахнувшей плесенью и мятой. Вынув из лацкана иглу, он опустил ее в кипяток и затем сделал маме укол, чтобы она успокоилась.

Ночью я слышала, как в конце коридора стонет в своей постели Ян. Папа вернулся домой очень поздно, лег спать в одной комнате с Гансом (из экономии топлива верхний этаж запирали) и храпел он так, что стены дрожали. Проснувшись, Ганс заревел, и я положила его к себе в постель рядом с кроватью, на которой лежала, шумно, с усилием дыша, мама. Я думала, что мне так и не удастся поспать, но я все-таки уснула, а когда проснулась, то убедилась, что Ганс окатил нас обоих. В комнате стояло нестерпимое зловоние.

Когда я пришла на рынок, площадь была залита солнцем, отражавшимся от поверхности сложенных пирамидами овощей. Тут я увидела, что Эйзе де Хове направляется прямо ко мне. Его золотистые усы и пуговицы сияли в солнечных лучах. Движением указательного пальца он сдвинул кадетскую фуражку на затылок и остановился передо мной, расставив ноги.

— Как поживает наша маленькая фрейлейн Герши Зелле? — спросил он, делая вид, будто наша встреча произошла случайно. Я смотрела на него, не скрывая восторга.

— А вот как, ты на меня сердишься?

Я продолжала молчать, радостно разглядывая его.

— Ну, что же ты?.. — в его голосе прозвучала жалобная нотка. Мы, жители равнины, редко бываем неразговорчивы. Мне не хотелось, чтобы он подумал, будто я язык проглотила, но сказать ему мне было нечего.

— Если через десять секунд ты не заговоришь, я тебя стукну, — продолжал Эйзе.

Какой у него был начальственный вид! Я так любила его, что у меня заболело сердце.

Но что нам было делать? Куда мы могли пойти? Словно во сне, мы побрели. Я приноравливалась к шагу Эйзе, чтобы идти с ним в ногу. Прошли мимо магазина письменных принадлежностей, владелец которого любил украшать витрину полосками бумаги и вырезанными из журналов картинками. Все в Леувардене потешались над его стараниями.

— Старый олух снова взялся за свое, — произнес, как и положено, Эйзе.

— А по-моему, это красиво, — возразила я к собственному удивлению, возмущенная тем, что Эйзе назвал лавочника «олухом». Витрина мне действительно нравилась.

— А ты знаешь, — проговорил Эйзе. — Я хотел бы стать художником. — Спохватившись, что противоречит самому себе, он замолчал. — Хотел бы тебя нарисовать, — пробормотал он и побагровел.

— Зачем? — поинтересовалась я. — Разве я красивая?

— Ничуть, — сердито ответил Эйзе.

Диалог этот расстроил нас обоих. Разве можно так разговаривать? Мы продолжили прогулку, отстраняясь друг от друга.

— Подам рапорт, чтобы меня направили в Вест-Индию, — решительно произнес Эйзе.

Я представила себе, что я замужем за Эйзе. Он стоит под пальмами, облаченный в парадный мундир, на мне длинное вечернее платье, отороченное горностаем.

Придя в парк, мы уселись на скамью под липой и, придвинувшись друг к другу, начали беседовать. Это был разговор о пустяках. О том, что его год не было в Леувардене, об общих знакомых. Одно было необычным: я испытывала восхитительную боль в чреслах.

— Герши-и! Герши-и! — послышался срывающийся голос Яна.

Завидев меня, он не обратил никакого внимания на Эйзе. По лицу его текли слезы.

— Пошли скорее! Папа вызвал меня из школы. Маме плохо…

До самого дома мы с ним бежали. Меня душило чувство вины. Как я посмела распоряжаться собственным временем? Вздумала влюбиться и рассесться на скамейке с молодым человеком! Никогда не прощу себе этого, да и меня не простят. Мама, мамочка, не умирай! Подожди меня!

Когда я ухаживала за умирающей матерью, я иногда вспоминала Эйзе, но он как бы не существовал для меня во плоти. Для меня не существовало никого, кроме мамы, доктора и домине ван Гилзе.

Даже отец и братья не входили в комнату, где лежала больная. Я хотела, чтобы братья запомнили маму такой, какой она была при жизни, а папе говорила, что мама расстраивается, когда видит детей. А те были только рады. В комнате пахло смертью и ужасным запахом изможденного тела.

Мы никогда не говорили об обязанностях, которые мне пришлось выполнять. Единственный, кто мог меня заменить, — это сиделка из благотворительного общества, но к благотворительности наша семья никогда не прибегала. Я научилась угадывать каждое желание мамы, которую не оставляла одну ни днем, ни ночью.

В этой зловонной комнате жила любовь. Мы были поглощены друг другом — больная мама и я, ухаживающая за нею. У нас было много времени, чтобы любить друг друга. Я увидела ее мужество, а она поняла, сколько во мне выдержки. Выдержку мы ценили обе. Тот, кто проявил выдержку, имел право на любовь.

Разговаривали мы мало, да и то о вещах обыденных.

— Воды мама?

— Да, спасибо тебе.

— Температура у тебя снизилась.

— Неужели?

— Ян немножко простудился.

— Скажи ему, чтобы закрывал грудь.

— Папа принес тебе луковицу тюльпана.

— Напрасно он деньги тратит. Посади ее в саду.

— Тебе лучше, мама?

— Да, дитя мое.

Время от времени, в бессознательном состоянии, она говорила что-то бессвязное о моем будущем.

— Поезжай к бабушке, Герши. Адаму она не даст ни гроша, но о тебе она позаботится.

Самой мне хотелось бы жить с папой в Амстердаме, где, он был уверен, его ожидало богатство. Когда же у нее начинался бред, мама твердила одно:

— Уезжай, Герши. Уезжай далеко.

Далеко. Мне нравилось это слово.

Доктор приходил по утрам. Достав стетоскоп, он обследовал разрушенные легкие Антье Зелле и рассеянно щупал ее неровный пульс. Лицо его изображало всемогущество, но я-то знала, что он невежествен и беспомощен.

— Как и следовало ожидать, — заявлял он каждый день, показывая всем своим видом, что ничего, кроме смерти, ожидать не следует.

Домине ван Гилзе приходил пополудни. Это был святой человек, оказавшийся на грешной земле. Думаю, ад и рай были для него более реальными, чем наша Голландия, и он нередко рассказывал о райских реках и каналах так, словно он сам плавал по ним. Он полагал, что ад — это место, где горит вечный огонь, пожирающий грешников.

Возможно, в жилах его текла кровь инквизиторов. Он терзал мою мать; приближая к ней аскетическое лицо средневекового монаха, он призывал ее к покаянию. Дважды мама принимала его за пришедшего по ее душу дьявола, и она кричала, чтобы тот ушел.

Дав ей успокоительного, я выталкивала пастора за дверь, хотя тот противился, заявляя, что мама не должна умереть с богохульством на устах и что он останется до тех пор, пока она не сможет помолиться.

— Завтра, — обещала я. — Завтра.

И назавтра он возвращался. Однажды пастор сказал, что мне следует стать сестрой милосердия и служить Господу, но я знала, что ухаживать за больными я больше не смогу.

На прошлой неделе мне дважды показалось, что мама при последнем издыхании. Всякий раз я вскрикивала, кто-нибудь бежал за доктором, и она выкарабкивалась. Доктор вещал о науке и творимых ею чудесах, пастор говорил о Боге и творимых Им чудесах. Я же думала только о маме, о том, какая она мужественная и терпеливая.

Конец наступил неожиданно. Еще минуту назад мама была жива и владела собой, а минуту спустя началась агония.

И она умерла.

Я была бессильна что-то предпринять. Я не стала звать папу, а лишь сидела у смертного одра, на котором, смяв простыни, лежала мертвая мама. Хотя я не притронулась к ней, я ощущала, как холодеет ее тело. Глаза у нее были открыты, челюсть отвисла.

Хотелось плакать, но глаза мои были сухи. Я испытывала не чувство утраты, а удовлетворения. Я научилась любить маму всем своим сердцем, а она — меня. Разве можно сожалеть об этом?

Пастор пришел рано утром. Позднее он заявил, что его послал Бог. По его словам, он стучал и стучал, а затем толкнул дверь. Я сидела на стуле у материнской постели и крепко спала.

Когда я проснулась, то стала оплакивать смерть мамы, и мне захотелось увидеть отца. Папа, которого я обожала, был слишком слаб. Он никогда не смог бы, да и не захотел бы содержать меня. В ту минуту я поняла, что осталась одна на свете. Смерть мамы сделала меня сиротой.

VI

ГЕРШИ. 1892–1894 годы

— Вы невежественный, вероломный, тщеславный, мстительный, капризный и недостойный человек, Адам Зелле, — заявила бабушка, подчеркивая каждое слово. — Я женщина старомодная и выскажу все, что о вас думаю. Вы обманщик и лжец. Я не дам вам ни одного гульдена. И я потребую через суд опекунства над детьми моей умершей дочери. А теперь оставьте мой дом!