– Болеешь ты, что ли? – спросил купец Хрящев.

– А может, болею, – сказала она, сверкнув своей ярко-жемчужной улыбкой. – У нас там, на дне, вроде и не болеют. Какой толк болеть? Всё равно не помрешь.

– Завидую. – Он покрутил головой. – Вот людям бы так!

– Зачем? – удивилась она.

– Как зачем? Когда твоя жизнь никогда не закончится? Ведь это же времени сколько, подумай!

– На что тебе время?

Купец растерялся.

– С тобой бы побыл. Потом все дела со складами устроил, потом…

Он запнулся.

– Да вот она, Я, – усмехнулась русалка. – А эти склады… Всё равно разворуют.

– Жена на сносях, – сказал он откровенно. – Любить – не люблю, а живой человек. В подушку уткнётся и плачет, и плачет. Иной раз прибить даже хочется, веришь?

– Ну, так и прибей, – засмеялась русалка. – Чего долго ждать? Тихо станет, спокойно.

Хрящев покосился на неё окровавленным от бессонницы и переживаний глазом. Она всё смеялась.

– Ну, ладно, шути, – и сам засмеялся густым влажным смехом. – Шути, мне не жалко.

– А ты со мной не говори про жену, – сурово и тихо сказала она. – Забыл, что ли, кто я тебе, али как?

Тут Хрящев смутился. Голос её, только что точь-в-точь похожий на голос той птицы, которая так взволновала его в саду вчера утром, окреп вдруг и стал сильным, властным. Глаза заблистали. Она крепко сжала в руке его жестковатую толстую руку.

– Зачем на тебе здесь кольцо? А? Маркел Авраамыч?

– Так это ж венчальное… – Он растерялся. – Куда ж его деть?

– Как куда деть? А в реку!

И быстро стащила зубами кольцо.

– Последний раз видишь! Прощайся с колечком!

Взмахнула и быстро закинула в воду.

– У нас золотые там водятся рыбки. Понравится, может, какой подберёт.

– А дома-то что я скажу? Ведь заметят.

– А разве ты хочешь домой возвращаться? Ведь сам же сказал, что со мной хочешь быть.

По её покрасневшему лицу Хрящев понял, что она нисколько не шутит. Опять обжигала её красота, опять стали волны блестеть, словно масло: ушло, значит, солнце, всходила луна.

– Как яблоком пахнет! – шепнула русалка. – Все в церковь пошли, один ты здесь, со мной. Ложись, голубь, рядом.

Хрящев, тихо дрожа, лёг рядом на песок. Она провела по его мокрому лбу нежной и почти невесомой рукой, напомнившей шелковое прикосновение цветка. Потом близко-близко наклонилась к его испуганному лицу, скользнула ресницами по подбородку.

– Ну, голубь, пора. Что волынку тянуть?

Гибким движением отбросила своё тонкое, переливающееся в лунном свете тело к самой воде и за руку потянула за собой Хрящева. Купец был тяжел, весил много, но тут, как пушинка, скользнул вслед за ней. Ощутил блаженную расслабленность, знакомую всем, кто долго болел. Вдруг отпустила болезнь, прошла ломота в суставах, и жар, и озноб, и дикая жажда, – вот эту расслабленность, когда от тебя ничего не зависит, и хочется только заснуть, только крепко и сладко заснуть, и во сне увидеть всех тех, кого здесь уже нет, и чтобы при этом шуршал за стеклом, струился бы всей белизной своей снег, – вот эту расслабленность он ощутил: она его, как одеялом, укутала.

– Сними, голубь, крест, – прошептала русалка. – Зачем он тебе? Без креста можно веровать…

Чувствуя, что он уже наполовину в воде, Хрящев начал быстро снимать с шеи крест, заторопился, испугавшись, что она уплывет или рассердится на то, что он так долго возится с цепочкой, и тут вдруг коряга, простая коряга, вцепилась в него мокрым черным отростком.

– Колючка какая-то… Щас, погоди… Уже почти снял!

– Отнюдь не колючка, Маркел Авраамыч, – сказала коряга простуженным голосом. – Какая колючка? Спасать тебя надо. Теперь я, Маркел, твой законный спаситель. Такие пришли времена. Что поделаешь?

Небо над головой купца позеленело, на тропинке, в белесом от выплывшей луны кружеве прибрежного кустарника сверкнуло усталое скорбное личико, похожее на младенческое, однако растаяло, словно в испуге.

– Допился до белой горячки, дурак! – шептала коряга и мокрым отростком оттаскивала купца Хрящева прочь. – Пошел вон отсюда! Кому говорю!

Хрящев испуганно протер глаза. Он сидел в нескольких метрах от воды. Берег был пуст. Волны лениво набегали на песок, и сильно, и радостно, и беспокойно звонили по всей Москве колокола. А свежие яблоки в пёстрых корзинах, внесенные в церковь для благословенья, покрылись слегка золотистым налётом: они отразили сияние свечей.


Через три дня доктора Терехова выпустили из участка, поскольку всем было понятно, что он, раздавленный горем, не имел никакого отношения к пропаже гувернантки своей покойной дочери. Вернувшись домой и еще раз убедившись в том, что в детской пусто, Григорий Сереич лёг у себя в кабинете, внимательно пробежал глазами газетные новости, усмехнулся на сообщении, что самый богатый человек в Америке Джон Тотелбаум, тридцатилетний, женился на шестидесяти пятилетней Ноэми Страйс, негритянке с какого-то мало обитаемого острова, и уже состоялась свадьба на огромном океанском лайнере, потом закрыл глаза, придавил веки сгибом руки и крепко заснул. Горничная и кухарка, совсем потерявшиеся от того, что происходит с доктором и уже решившие, что пора искать себе другую работу, несколько раз заглядывали к нему в кабинет и убеждались, что Григорий Сергеич спит спокойно, хотя не раздевшись и даже не сняв башмаков. На следующее утро доктор, выпив, как обычно, два стакана крепкого чаю с калачом, намазанным маслом, отправился в больницу на работу. На его красивом, немного грубоватом лице застыла равнодушная, с легкой усмешкой внутри маска, при взгляде на которую никому и в голову не пришло бы, что этот человек только что похоронил единственного ребенка. Поведение доктора тоже ничем не отличалось от прежнего его поведения. За исключением одной мелочи: в опустевших глазах то и дело вспыхивала ищущая надежда, которая гасла так быстро, как гаснет блик солнца на дереве. Коллеги по работе и сестры милосердия, бесшумные, славные и круглолицые как могли выражали доктору свою симпатию. Одна из сестер, пожилая, с ровной серебряной чёлочкой, мать троих сыновей и пяти дочерей, не выдержав, как-то шепнула ему, когда доктор Терехов шел оперировать:

– Григорий Сергеич, душа вы моя, чего бы, вот, кажется, ни отдала, лишь вас бы утешить!

На что Терехов вскинул, по своему обыкновению, брови и мягко спросил её:

– Что же такое хотели бы вы мне отдать, моя драгоценная Вера Ивановна? И что у вас есть, на что еще можно позариться?

И вдруг щелкнул пальцами перед самым её носом. От такой глупой дерзости Вера Ивановна чуть было не ойкнула, но удержалась и губы поджала. Так всю операцию и простояла в немом удивлении. Никогда таких шуток за Григорием Сергеичем не водилось, как подменили человека.

– Да шок, просто шок! – объяснял всем тот маленький и круглый доктор, который совсем недавно дежурил у постели Таты. – Именно так и проявляется. Классический шок. Организм вырабатывает защиту, например, человек может, не просыпаясь, проспать целую неделю. Все естественные процессы останавливаются, замерзают, так сказать.

Дело, однако, было в том, что глубокий сон, в который погрузился Григорий Сергеич под действием укола, этим же маленьким и круглым коллегой всаженным ему в руку, – укола совершенно необходимого с точки зрения медицины, поскольку, увидев Тату мёртвой, Терехов пришел в бешенство, никого не подпускал к телу и плохо могло это кончиться, – этот укол весьма странно подействовал на его рассудок. Всем окружающим показалось, что он крепко спит, а Елена Антоновна, влюбленная в доктора, как кошка, даже и поспешила воспользоваться этим временем по-своему, то есть по-женски. Она легла рядом, натянула на себя и на любимого ею человека клетчатый английский плед (Григорий Сергеич уважал привозимые из Англии товары!) и вскоре заснула сама. При этом его обнимала и гладила. Она успела заметить на спящем лице доктора выражение озлобленной решимости, словно он борется с кем-то или пытается оторвать вцепившуюся ему в ногу сторожевую собаку, но так как все выражения на лице Терехова, начиная от его не всегда уместной ослепительной улыбки и кончая вспышками ярости, в результате которой сразу появлялась красивая чернота под глазами, – все до единого выражения не просто нравились Елене Антоновне, но вызывали в ней почти обморочную слабость, она не стала удивляться, почему такая злоба искажает сейчас это лицо, но чуть не задохнулась от счастья, потому что судьба решала всё сама: они наконец совершенно одни. Он спит в её крепких объятиях, а Тата скончалась.

Но доктор не спал. Глаза его были закрыты, но он нисколько не спал: не до этого было. Поначалу Григорий Сергеич осознал, что находится он в полной темноте, откуда нужно как можно скорее выбираться. Темнота обволакивала так, как это умеет делать только женщина, не самая даже красивая, а просто такая, какая нужнее всего человеку. Логично предположить, что выражение озлобленной решительности, замеченное гувернанткой, было связано с судорожной попыткой доктора выбраться из темноты. Но вскоре затем разлился неяркий свет, ласково согревая осиротевшего отца, и он вдруг увидел себя. Внутри золотистого света он был не мужчиной, а мальчиком. Совсем не знакомым ему самому и даже ничуть на него не похожим. Но вдруг он и мальчик слились: ребёнок его поглотил, как море глотает гребца или как высокое небо глотает пичужку. Этот худой, бледный до голубизны, в дырявом пальтишке и валенках маленький человек, на голове которого был картуз, обмотанный сверху шерстяным свалявшимся платком, забыл или просто не знал, что только что жил на Ордынке, был сорокалетним мужчиной, работал в больнице. С трудом поднимаясь на шестой этаж высокого каменного дома, он хрипло дышал простуженным детским дыханием. За спиной в узком оконном проёме белела промороженная Нева, заваленная ослепительным снегом. Лестница, по которой он карабкался, заледенела, перила были скользкими и настолько холодными, что обжигали голую ладонь хуже огня. Имени своего он не раскрывал, потому что сейчас было не до имени, а нужно было осилить этот подъём, добраться до квартиры, в которой вчера умер дед, а до деда, дня два-три назад, сестра Катя, и он их отвез на простых детских санках туда же, куда всех свозили в ту зиму. Осталась одна только мама, Татьяна. Татьяна Ивановна. Она еще дышит, хотя много спит. Главное было накормить маму тем, что он уже пару часов берег за пазухой – куском очень липкого серого хлеба с опилками наполовину. Ему так сильно хотелось съесть этот хлеб, что несколько раз за время своего передвижения сперва по городу, а теперь по ледяной лестнице он ловил себя на сумасшедшей мысли: если он застанет маму мёртвой, то он тогда съест весь хлеб. Мысль была жуткой, стыдной, ему нужно было громко заплакать, чтобы выдавить её, чтобы она вытекла вместе со слезами, но он не мог плакать. Плачущих в городе не было совсем. Настало особенное состояние, как будто бы обморожение души, в котором природа: деревья, и небо, пронзенное ветром, и закостеневшая, пропавшая в белых сугробах река, и редкие, ссохшиеся, чуть живые, безмолвные птицы – теперь были вынуждены существовать. И даже потери все стали иными: они не пропарывали отчаянием, а тяжко ложились ледовым покровом на теплую душу, сводя её судорожное тепло не то чтобы даже к нулю, но к чему-то, что слабо пульсировало лишь в рассудке. Вот этот рассудок и помнил, что нужно добыть где-то санки, а после, укутав родного умершего, его спеленав наподобие мумии, везти хоронить.