Хуже всего, однако, было ложиться зимними вечерами в постель, под тяжелые и холодные льняные простыни. Стоило лишь отойти от печки настолько, чтобы ее тепло уже не чувствовалось, как кости Пэйган начинали болеть, все тело постепенно деревенело, пока наконец сон не избавлял ее от ощущения этой мучительно ноющей боли.

При воспоминании об этом сорокашестилетняя Пэйган снова задрожала, хотя на улице стоял жаркий октябрь, а на ней было розовое шерстяное пальто. Пэйган, как всегда, остановилась в гостинице «Алгонкин». Странно, но в ней она себя чувствовала как дома. Вестибюль, в котором стояли старые кожаные кресла с высокими спинками и широкими подлокотниками и где тускло светились лампочки, скрытые за пергаментными абажурами, создавал атмосферу старого, запущенного, но аристократического лондонского клуба. Номер у нее был маленький, но по сравнению с нарочитой мрачностью вестибюля на удивление привлекательный. На ярко-зеленом, цвета молодой травы, ковре стояло удобное, обитое розовым бархатом кресло; подушки на кровати были украшены мастерски выполненной кружевной вышивкой; бронзовые лампы располагались так, что это было удобно и создавало уют; о хорошем вкусе того, кто обставлял и украшал комнату, говорили и картины. Сделанная под старину, кровать вызвала у Пэйган воспоминание о детской в Трелони; а обои с узором, в котором темно-зеленое сочеталось с белым, напомнили ей музыкальную комнату в их поместье, в которой дед любил читать по утрам «Тайме» в окружении дремлющих собак, пальм, папоротников и тропических растений. Музыкальная комната отапливалась при помощи длинных, выкрашенных в коричневый цвет труб, проложенных вдоль стен на уровне пола; по ним текла горячая вода, и если до них дотронуться, можно было обжечься. Это была самая теплая — если не единственная теплая — комната во всем продуваемом сквозняками особняке, особенно в те дни, когда с моря, от его обрывистых гранитных берегов и до окружающих дом газонов, обрамленных рододендронами, дул прямой пронизывающий ветер. Музыкальная комната была хороша еще и тем, что в ней очень удобно было прятаться от матери: прихватив яблоко и книжку, Пэйган, как ящерица, проскальзывала под нефритовыми и малахитовыми листьями — то широкими и огромными, то похожими на длинные зазубренные шипы — и скрывалась в желтом кипении цветов и буйстве зелени.

Отца Пэйган почти не помнила; он погиб в автомобильной катастрофе, когда ему было всего двадцать шесть лет. У Пэйган, которой тогда исполнилось еще только три года, остались лишь смутные воспоминания о колючей щеке и колючих, облаченных в твид коленях. Единственным, что напоминало об отце, были выставленные на дубовых полках в кабинете серебряные кубки — призы, полученные им за победы в плавании и гольфе, да несколько покоричневевших от времени фотографий, на которых были изображены команды крокетистов, а на одной — группа смеющихся людей, снятых во время пикника на пляже.

С момента его смерти и до тех пор, пока Пэйган не исполнилось десять лет и она не начала ходить в школу в Лондоне, они с матерью жили вместе с дедом в Трелони, где Пэйган хоть и избаловалась, но получила внутреннюю закалку. Когда ей было три года, ее вывозили на прогулочной лодке в залив, и там дед, держа на руках, опускал ее за борт и учил плавать. В тринадцать месяцев ее впервые посадили на пони, вложили вожжи в детские ручонки, и дед каждое утро водил ее так по кругу, чтобы она научилась ездить верхом прежде, чем подрастет и научится пугаться; на свою первую в жизни охоту она отправилась, когда ей было восемь лет, и тоже с дедом Трелони.

Дед же обучил ее и хорошим манерам. Он имел обыкновение вежливо и с неподдельным интересом выслушивать всех, будь то один из его арендаторов, деревенский почтальон или же его сосед, лорд Тригерик; но он терпеть не мог тех, кого называл денежными душами, — адвокатов, бухгалтеров, банкиров. Дед никогда не брал в руки и не проверял счетов, он просто пересылал их своему агенту для оплаты.

Всю жизнь Пэйган окружали слуги, многие из которых оставались у них в доме только потому, что дед терпеть не мог кого-либо увольнять. Кто-то постоянно помогал Пэйган натягивать перчатки, кто-то стягивал с нее сапоги, кто-то причесывал ее перед сном, подбирал и приводил в порядок брошенную ею одежду, и в результате девочка не могла не вырасти жуткой неряхой. Пэйган навсегда запомнилось, как мягко шуршала юбкой горничная, которая рано поутру приносила ей в спальню медный кувшин с горячей водой и ставила его рядом с умывальником, украшенным рисунками роз. Запомнилось благословенное тепло буфетной, где хозяйничал дворецкий Бриггс, чистивший там серебро, и где в шкафах на полках за стеклянными дверцами хранился милтоновский обеденный сервиз, разрисованный травяными орнаментами. Запомнилось уютное тепло и аппетитные запахи из большой кухни и отрешенно-сердитое лицо камердинера ее деда, которое бывало у него, когда ему приходилось отскребать грязь с одежды Пэйган после верховой езды.

Мать свою Пэйган видела редко, но, когда это происходило, та всегда давала понять, насколько ей все это скучно. Мать ненавидела деревню: пойти тут было некуда, заняться нечем. Корнуолл в тридцатые годы был достаточно захолустным местом, а мать Пэйган, безусловно, не была создана для жизни в захолустье. Короткая прическа с ровно подрезанными внизу волосами; толстый слой мертвенно-бледного грима; тонкие губы, поверх которых ежедневно заново создавалось чудо искусства — сверкающий ярко-красной помадой крупный рот. Следы помады потом обнаруживались на чашках, бокалах, полотенцах и бесчисленных окурках от сигарет. Миссис Трелони часто ездила в Лондон, а возвращаясь оттуда, нередко привозила с собой на уикенд друзей. Ее знакомые не нравились Пэйган; тем не менее девочка переняла от них характерный жаргон Мэйфэра[6] и потом всю жизнь говорила со свойственными ему преувеличениями и придыханиями.

Еще и теперь, в 1978 году, Пэйган продолжала тосковать по деду и жалела, что ее мужу не довелось с ним познакомиться, как не пришлось и пожить в имении Трелони прежде, чем оно подверглось перестройке. Конечно, у деда не было ничего общего с мужем, интересовавшимся только книгами и своей работой. Он проявлял абсолютное безразличие к сборам пожертвований, которые проводила Пэйган, — хотя без получаемых таким образом средств не смог бы продолжать свои исследования. Иногда Пэйган в раздражении набрасывалась на мужа с упреками. В таких случаях он обнимал ее и говорил: «Прости, дорогая, но что же поделаешь, если белые мыши так дороги!»

Пэйган знала, что в душе он гордится ее деятельностью, хотя поначалу некоторые ее чересчур прямолинейные методы в делах встревожили его. Иногда ей казалось, что он и до сих пор испытывает по этому поводу беспокойство.

Она не любила уезжать, оставляя мужа одного, однако после того, как с ним случился сердечный приступ, путешествовать ему уже не стоило; дома ему было лучше, здесь всегда могла быть оказана необходимая помощь; и хоть он и был теперь полуинвалидом, но все еще оставался одним из остроумнейших, наиболее талантливых и выдающихся людей в мире. Ни Пэйган, ни он никогда не обсуждали этого, но оба считали последние шестнадцать лет необыкновенным подарком судьбы, пусть даже эти годы и были заполнены непрерывной заботой о поддержании его жизни и способности работать. Теперь, кажется, эти усилия начинали оправдываться и впереди замаячила вероятность триумфального успеха, если только за предстоящие десять лет он сможет завершить начатую работу. Вопрос, который они никогда не задавали друг другу, заключался в том, проживет ли он эти десять лет. Вот почему Пэйган так не любила оставлять мужа одного, даже если поездка вызывалась необходимостью на месте обсудить возможность получения крупнейшего пожертвования в пользу его института.

Да еще из столь неожиданного источника. Когда в имении Трелони раздался телефонный звонок и в трубке послышался низкий хрипловатый голос самой Лили, Пэйган возилась в коридоре коттеджа, где на каменном полу были навалены старые ковровые дорожки, резиновая обувь, ношеные пальто и другая одежда. Небрежно, между делом, как будто они договаривались о свидании в соседней деревушке, Лили попросила Пэйган приехать в Америку, чтобы они могли обсудить нечто неотложное, важное и конфиденциальное. Этот звонок потряс Пэйган. Пользующиеся всемирной славой кинозвезды как-то не имели обыкновения звонить ей ни с того ни с сего. С Лили она даже никогда не встречалась, хотя, безусловно, слышала о ней. Да и невозможно было не слышать об этой актрисе, наделенной романтическим и грустным талантом.

Голос кинозвезды в телефоне был негромок, спокоен и серьезен. «Я столько слышала о ваших начинаниях, — говорила она. — Я в восторге от той поразительной работы, которую делает ваш муж, и хотела бы обсудить с вами, не могу ли я быть вам чем-то полезна».

Когда Пэйган вежливо попыталась выжать из Лили какие-нибудь подробности, та объяснила, что, по мнению ее американского бухгалтера, есть несколько возможных способов пожертвования, в том числе и такие, которые позволяли бы растянуть выделяемую сумму на несколько лет, и поэтому он предложил провести предварительную встречу в Нью-Йорке, в которой могли бы принять участие адвокаты Лили, занимающиеся ее налогами, для обсуждения всех связанных с этим вопросов. Все это позволяло предположить, что речь идет о действительно очень крупном пожертвовании — что подтвердил и поступивший потом весьма солидный чек, который должен был покрыть расходы на поездку Пэйган в Америку первым классом.

Сидя сейчас в замершем в пробке такси и слушая, как водитель ругается по-испански, Пэйган чувствовала себя очень скверно и была этим крайне расстроена. Ее ниспадающие на плечи волосы, слегка вьющиеся и отдающие медью, выглядели, как всегда, прекрасно, но лицо было сегодня одутловатым, голубые глаза потускнели, веки припухли, и вообще она выглядела на все свои сорок шесть лет.

Время в Нью-Йорке на пять часов отличается от лондонского. Пэйган прилетела накануне вечером и, проспав всего несколько часов, проснулась тогда, когда она привыкла в Англии завтракать. Но тут было два часа утра. Читать она не смогла, заснуть снова — тоже. Снотворное она не принимала никогда, как не принимала и никакие другие лекарства, даже аспирин.