Однако вскоре я понял, что мать заметила это. Она опускала глаза, явно нервничала, а я чувствовал себя предателем. Поэтому когда в конце четвертого семестра она предъявила мне Шустрого Мейджора, я испытал головокружительное облегчение. Это она была виновата передо мной, а не я перед ней. Выйти замуж тайком от сына! Более страшного преступления мать совершить не может. Любому чувствительному мальчику это нанесло бы тяжелейшую моральную травму! И, делая вид, что скрываю невыносимые душевные страдания и проявляю благородство, я сказал: «Я рад, что теперь тебе больше не будет одиноко без меня. Надеюсь, ты будешь счастлива».

Это наглое лицемерие было вознаграждено сторицей. Мать была растрогана до слез, а Эрик Мейджор отвел меня в сторонку, поблагодарил за то, что я «держался молодцом», и дал мне десять фунтов.

Он был тучным, потным, с красным лицом, копной тонких курчавых волос и любезными манерами. Хотя его фамилия означала «майор», Мейджор не был военным и не отличался прытью; прозвище «шустрый» он получил от меня из-за своего автомобиля, довоенного «делейджа» с красивым длинным лоснящимся кузовом и электрической коробкой передач марки «Котал», про который я сказал своим друзьям, что «только великий математик сможет вычислить, когда он сломается».

Машина тут же сделала его вполне приемлемым отчимом. Эрик возил меня в школу и из школы, позволял мне приглашать других мальчиков в «кругосветное путешествие», кормил ланчем в лучшей местной гостинице и щедро снабжал деньгами. Мейджор торговал подержанными машинами, и этот бизнес был достаточно прибыльным, чтобы облегчить жизнь мне и моей матери. С жильцами и дачниками было покончено. Когда я приехал на следующие каникулы, то обнаружил, что дом отделан заново и стал даже просторным; мне выделили спальню на втором этаже, где когда-то стояло пять кроватей (для пар с детьми), а столовая справа по коридору превратилась в гостиную матери.

— Эрик говорит, что я должна иметь возможность поваляться, — сказала мать, слегка хихикнув и лукаво подмигнув мне.

Было видно, что забота мужа ей приятна. Он усаживал ее в кресло, подкладывал подушки под спину и закрывал окна, чтобы не надуло в шею.

— Носится с Мейзи, словно она инвалид, — ворчала тетя Мод, когда мы совершали с ней прогулку в пасхальное воскресенье. — Делает из нее дуру. Он тебе нравится?

Я ответил, что очень нравится. Мне казалось, что Мод ревнует сестру к Эрику, ведь он занял ее роль в семье, а моя мать еще и поддразнивала, без конца повторяя: «Эрик говорит…», «Эрик думает…», «Я должна спросить Эрика…».

— Как ты считаешь, Мейзи любит его? — спросила меня Мод другим, почти умоляющим тоном, и я увидел, что ее глаза цвета морской волны потемнели, а румянец на щеках разгорелся еще сильнее.

Я понял, что романтическая любовь в глазах Мод достойна уважения. То, что в ее возрасте можно питать подобные чувства, казалось абсурдным (тогда мне было четырнадцать, а Мод — немного за тридцать); но я считал себя обязанным дать разумный и спокойный ответ. Однако в тот момент (поистине драгоценный), шагая по переулкам Саутенда, я был слишком поглощен открытием, что в пасмурный весенний день цвета кажутся ярче, чем в разгар лета, что букетик нарциссов сверкает вызывающе, как бриллиантовая диадема, что бледные стволы высаженных вокруг деревьев внезапно раскаляются добела и начинают плыть в воздухе, чтобы осознать такое «взрослое» чувство, как любовь и все, что с ней связано. Поэтому я довольно неуклюже и очень по-детски пробормотал:

— Не знаю. Смотря что ты имеешь в виду.

Мод вздохнула и сказала:

— От души надеюсь, что да. Было бы ужасно думать, что она его просто использует.

Я потом вспомнил эту реплику. Не знаю, любила ли моя мать Эрика или просто была благодарна ему за преданность, за ощущение надежности, за то, что его присутствие позволяло ей разыгрывать замужнюю женщину перед одинокой сестрой. Когда через три года после свадьбы Эрик умер от инсульта, она плакала, но не безутешно. В первый же вечер своего вдовства она выпила несколько бокалов своего любимого бристольского крем-шерри и сказала мне, что Эрик застраховал свою жизнь и это теперь позволит ей получать годовой доход в восемьсот фунтов. Вместе с пенсией, которая полагалась ей как вдове, сумма получалась довольно приличная.

— Бедный Эрик, он был так добр ко мне, — сказала мать.

Я тогда и не задумывался, чем, возможно, ей приходилось платить за его доброту и заботу. Шокированный тем, что смерть мужа вызвала у нее лишь легкое сожаление, я вспомнил слова тети Мод и гневно ответил:

— Иными словами, он тебя просто хорошо обеспечивал! Если так, почему бы тебе не высечь эти слова на его могильном камне? — Мне тут же стало стыдно, ведь для меня так оно и было. Потом мне стало не по себе — я вдруг осознал, что Эрик Мейджор вошел в мою жизнь, ушел из нее и ничего не оставил после себя.

Мать удивленно посмотрела на меня. Я попросил у нее прощения, и она сказала:

— Милый, я понимаю, деньги не имеют значения. Я могла бы снова сдавать комнаты. Сам знаешь, работы я не боюсь. — Она посмотрела в свой бокал, слегка нахмурилась и вдруг улыбнулась. — Но я все равно довольна. Представляешь, теперь у меня есть свои деньги! Будет чем позлить Мод, правда?

И она рассмеялась, как озорная девчонка.


Думаю, в тот момент я снова ощутил шок. И был неправ. Моя мать — невинный, честный, прямой человек. (О многих ли можно сказать такое?) В том, что она продолжает говорить с резким, лязгающим акцентом кокни, выражается ее не слишком осознанный протест против того, что она называет «ужимками Мод», и отвращение к притворству. «Я такая, какая есть, — говорит она, проглатывая гласные, — нравится вам это или нет». В наши дни подобная естественность стала модной, и я с удовольствием наблюдаю за матерью на своих выставках: ее милое розовое морщинистое лицо лучится, на голове — какая-нибудь ужасная вычурная шляпа, которую она купила на благотворительной ярмарке (как я подозреваю, специально, чтобы позлить сестру Мод), но все говорят ей комплименты. Она знает, что ей нравится, и с врожденной учтивостью говорит то, что думает. А тетя Мод с ее манерами леди, поставленным произношением, сумочками и перчатками в тон кажется старомодной и немного жеманной.


Мод и Мэйзи — готовый материал для небольшой монографии о классовой структуре британского общества. Но для того, чтобы написать роман, приходится избегать наставительного тона и учиться описывать события в определенном порядке. Роману требуются последовательное изложение и крепкий сюжет. Беда в том, что такой подход мне претит; ему не хватает хриплого, свистящего дыхания жизни. Мне хочется изображать все происходящее сразу, одновременно; отдельные штрихи должны быть связаны между собой, как на картине. Перед моим умственным взором встают круги или мыльные пузыри, меняющие форму, смещающиеся взад и вперед, переходящие от света к тьме, то ясные, то пасмурные, соединенные или соприкасающиеся и в то же время живущие независимой и напряженной жизнью, каждый со своими страстями и тайнами. Я сам, едва видимый, тоже присутствую на картине: живописец-ремесленник, который думает о том, как вовремя оплатить счета, но в то же время не забывает о высоком искусстве. Я такой же коротенький и круглый, как мой покойный весельчак дед, но, в отличие от него (надеюсь, что это так), у меня есть слабое место. Меня травят и изводят женщины.


Мои женщины. Первая в данный момент, но последняя в цепи, Клио. Моя угрюмая девочка-невеста, мать-подросток. Нас объединяет ее незаконнорожденный сын, но она слишком молода, чтобы воспринимать эту связь всерьез, а я слишком стар, чтобы относиться к ней легко. Это женщина, с которой я отвратительно обращался и заслужил наказание, чем она и пользуется, причем не всегда честно. Она читает (точнее, любит, чтобы другие смотрели, как она читает) стихи и каждый вечер пробегает несколько километров, называя это упражнение «способом настроиться в унисон со своим телом». Мне-то кажется, что она убегает от меня, но ведь я имею право так думать, не правда ли? Тучный, средних лет, ленивый, поскрипывающий суставами, я обращаюсь со своим телом нежно и уважительно, как с дорогим старым другом, и морщусь при виде ступней Клио, ее лодыжек, коленей, бедер и подпрыгивающих маленьких грудей, когда она, разметав светлые волосы, бежит по мглистому парку и темным городским улицам.


Моя бывшая жена Элен. Я представляю ее в стоматологическом кабинете склонившейся над открытым ртом красивого пациента мужского пола. Взгляд ее зеленых глаз сосредоточен, нижняя губа закушена не слишком ровными, но здоровыми зубами; легкая испарина на напряженной красивой шее трогательно открыта взгляду мужчины, сидящего в кресле — точно так же, как и мне при тех же обстоятельствах много лет назад, в момент нашего знакомства. Это воспоминание возбуждает во мне глупую ревность, из-за которой даже работа бормашины представляется мне чем-то эротическим. Я невольно начинаю гадать, а не влюблен ли в Элен этот пациент? А вдруг он уже ее любовник?

Мейзи, моя мать. Теперь она мирно и счастливо живет в Боу, после смерти Эрика посвятив себя Богу (вместо того чтобы в третий раз выйти замуж за доброго человека); раз в неделю ходит в публичную библиотеку за новой порцией «милых» романов и добровольно ухаживает за стариками, что, увы, предусматривает и регулярные посещения дома престарелых, где обитает Энни-Бритва, чье пребывание там частично оплачивает (меня раздражают романы, в которых не объясняется, кто за что платит) служба социального обеспечения, частично — мы с теткой. Мод была бы рада нести это бремя одна, считая (и совершенно справедливо), что мне и без того хватает расходов, но моя мать слишком щепетильна, чтобы такое допустить. Так что, поскольку она не в состоянии делать это, «вносить ее долю» должен я.

«Я скорее умру с голоду, чем возьму у Мод хоть пенни», — говорит мать, как видно, забыв, что было время, когда она брала — точнее, ей давали — намного больше указанной суммы. Гордость придает ей самоуверенности. Когда Мод приезжает за ней из Челси на своем любимом серебристом спортивном «порше» и везет куда-нибудь, моя мать наряжается и надевает самую яркую, вызывающую шляпу.