Нет никаких доказательств того, что предположение Мод справедливо, но она считает, что мой отец просто не разглядел в моей матери «простушку» (ставлю это слово в кавычки, потому что сейчас, в восьмидесятых годах, им не пользуется никто, даже Мод), иначе не женился бы на ней. Она привела его домой, познакомила с родителями, а потом обвенчалась с ним в приходской церкви Боу. Они отпраздновали свадьбу в Пойманной птичке». Мои дед и бабка были веселыми стариками, они привыкли пробивать себе дорогу локтями, зычно хохотали, а дед не стеснялся на глазах у людей вынимать неудобные вставные челюсти, когда ему нужно было что-то прожевать. (После войны, когда появилась возможность получить бесплатные протезы от Национальной службы здравоохранения, он отказался от них, заявив, что всю жизнь голосовал за консерваторов и не собирается поощрять расточительство нового правительства лейбористов.) Этот добродушный коренастый человек был из тех, на ком держится земля, но отцу достаточно было провести один вечер в его компании, чтобы понять, с кем он породнился. С людьми необразованными, грубоватыми, веселыми и довольными собой.

Конечно, за исключением тети Мод. Она умна, восприимчива и всегда добивается того, к чему стремится. Если для моей матери война обернулась работой на военной фабрике, то тринадцатилетнюю Мод определили на постой к двум интеллигентным старым девам (одна из них была учительницей истории, другая — директором школы), которые облагородили ее язык и манеры и привили честолюбивой девочке желание получить хорошее образование. Она закончила хорошую сельскую школу и женский колледж в Оксфорде. Но французское ухо моего отца было глухо к претензиям неоперившейся Мод на «светскость». Когда он женился, она была для него просто школьницей, младшей сестрой невесты.

Он обладал тем, что Мод назвала бы «родословной». Его отец был контр-адмиралом, гидрографом французского военно-морского флота. У него был дом в Париже и загородные имения. К моменту окончания войны контр-адмирал умер, и от всех его имений остался только маленький виноградник в Провансе. Вино там делали хорошее, но у него не было известной марки вроде «Шато». Когда в сорок пятом году отец вернулся на родину, выяснилось, что доходов от виноградника едва ли хватит на то, чтобы содержать мою мать, меня, его старую матушку, овдовевшую тетку и двух незамужних сестер, которых, по французским обычаям, следовало обеспечить приданым.

Отец взвалил это бремя на свои плечи (и тут я чувствую с ним кровное родство). Он взял ссуду в банке, скупил урожай с другого виноградника и разослал в широкую сеть гостиниц и ресторанов по две бутылки вина: одну со своим, прекрасным, а вторую — с обычной деревенской кислятиной. К ним прилагалось письмо, где получателям предлагалось открыть бутылку и отведать ее содержимое. Если они желали сделать заказ (по баснословно низкой цене), то должны были внести аванс; если же предпочитали ждать доставки товара, то цена возрастала втрое. Предложение было неслыханно выгодным для покупателя и убыточным для продавца, но отец хотел создать имя и репутацию пока еще никому не известному вину, которое вскоре было признано одним из лучших в стране. Потребителям рекомендовалось хранить вторую бутылку непочатой как гарантию качества основной партии вина, которую им вышлют сразу же после получения аванса.

Это было виртуозно. Надежно и просто до гениальности. Примерно половина из тех, кто пробовал хорошее вино, присылали чеки с оплатой заказа и, только получив основную партию товара, обнаруживали, что вино невозможно пить. Однако оно ничем не отличалось от содержимого второй бутылки, хранившейся в резерве. Никакого подлога. Французская полиция выбилась из сил, пытаясь привлечь отца к суду за то, что считалось ужасным уголовным преступлением, но не смогла найти ни одного покупателя, который сохранил бы бутылку с хорошим вином. Каждый, кто открывал первым плохое вино, тут же, не пробуя, с отвращением выбрасывал вторую бутылку. «Думаю, в конце концов твоего отца упекли в тюрьму за какое-то другое преступление», — с огорченным вздохом говорила Мод. Безупречная респектабельность моей тетушки — официального биографа известных политических деятелей, лектора, мирового судьи, непременного члена невообразимого количества уважаемых комитетов и комиссий, а также советника правительства — не мешала ей питать сентиментальные чувства к разбойникам с большой дороги.

Однако моя мать, выйдя за такого разбойника замуж, испытывала совсем иные чувства. Сообразив, что сделал отец, она собрала вещи и ушла от него, вероятно, радуясь, что у нее появился для этого серьезный повод.

С тех пор прошло сорок лет, но мама ни разу не покинула пределов Англии, и если я предлагаю ей провести отпуск за границей или хочу взять ее с собой в одну из поездок, она говорит: «Благодарю покорно. Я не хочу ехать в страну, языка которой не знаю». А когда однажды я стал настаивать, она запаниковала и вспылила, что случается крайне редко: «Человек, не имеющий возможности поговорить с другими людьми, подобен глухонемому. Или идиоту, над которым хихикают все кому не лень!»

— А что, родные отца плохо к ней относились? — спрашивал я Мод. — И почему она не попыталась научиться французскому?

— Девушке, которая никогда не выезжала из Лондона, французская провинция казалась настоящей дырой. Так ради чего Мейзи стоило утруждать себя? Она всегда была ленива. К тому же, сам знаешь, каковы французы. Думаю, ее встретили бы весьма негостеприимно. Нет, она не жаловалась, это не в ее стиле, просто отказывалась взять хоть пенни у твоего отца. А это красноречиво говорит о ее чувствах. — Мод закатывала свои красивые глаза цвета морской волны и негодующе фыркала. — Если бы не я, ты рос бы в квартире над пивной!

Подумаешь! Могло быть и хуже. Я всегда с удовольствием посещал веселого, круглого, как мячик, коротышку деда, рост которого едва превышал метр шестьдесят, и высокую, худую, как скелет, бабку с гневным взглядом. Завсегдатаи «Пойманной птички» называли ее Энни-Бритвой, потому что она не терпела в своем баре пьяных; тем не менее она умела оценить хорошую шутку и смеялась взахлеб, как ребенок. Дед и бабка баловали меня; я любил теплый дрожжевой запах пивной; меня несказанно возбуждали многолюдные улицы, переполненные рынки, суета, шум, цвет, лица людей, умудренных, испуганных или обиженных жизнью. Я всегда говорил Мод, что добрых лиц в Ист-Энде попадается больше, чем где бы то ни было.

Но она была уверена, что ей сказочно повезло. Если бы не Гитлер, она так и осталась бы в Боу. Так что, как бы неприятно не было признавать это, но то, что для других людей обернулось страданиями, пошло ей только на пользу.

— Пойми меня правильно, — повторяла Мод, — я не говорю, что была бы плохой барменшей. Просто радуюсь, что мне выпал шанс не стать ею!

У моей матери, необразованной, разведенной и обремененной ребенком, такого шанса не было. А Мод, к тому времени уже преподававшая историю в Лондонском университете, закончила свою первую книгу, выпросила у издателя аванс в пятьсот фунтов, обошла с шапкой по кругу родственников — родителей, дядьев и теток, довела до белого каления управляющего банком и в результате собрала сумму, которой хватило на покупку и меблировку пансиона в Саутенде, хозяйкой которого должна была стать моя мать. Светские снобы сказали бы, что пансион мало чем отличается от пивной, но для Мод, в ту пору двадцатитрехлетней, это было достижение. Хороший маленький бизнес, независимость для сестры Мейзи и свежий воздух для племянника.

У нас постоянно жили двое одиноких мужчин, а летом останавливались семьи, ежегодно приезжавшие на море. (Это было еще до туристического бума и до того, как рабочие получили возможность проводить отпуска за границей.) Должно быть, порой моей матери приходилось несладко, но она никогда не жаловалась и никогда не казалась мне слишком занятой; я помню, как проводил на берегу долгие солнечные дни, собирая гальку различных цветов и размеров, поедая в тени волнореза скрипевшие на зубах сандвичи, трогая пальцем переливающуюся бархатную слизь на кучах гниющих водорослей, следя за тем, как солнце вонзает золотые и серебряные копья в неспокойное, покрытое белыми барашками море. Нет, я не тоскую по своему детству, как делают некоторые авторы романов, лениво блуждающие по лабиринту прошлого вместо того, чтобы жить в настоящем. Просто хочу сказать, что в ту пору мне казалось, будто весь мир создан исключительно для моего удобства и удовольствия. Я не помню ничего неприятного; никогда не слышал, чтобы кто-нибудь рядом повысил голос. Я любил свою мать, знал, что она красивая, видел, что мужчины не сводят с нее глаз, но гордился этим, не ревнуя. Сказать, что мы с ней были близки, значило бы не сказать ничего. Она была продолжением меня самого; я не мог представить себе, что она может существовать без меня.

Конечно, я обманывался.

— Он не блещет успехами в учебе, — недовольно фыркала тетя Мод, просматривая мой табель.

Но эта женщина была не из тех, кто легко сдается. Она собрала мои рисунки камушков, цветов, насекомых (всего того, что мне нравилось) и потащила меня на собеседование в закрытую частную школу, заявив, что там неплохо учат живописи. Ни я, ни мать не протестовали. Мужчиной в нашей семье была тетя Мод.

Уроки изобразительного искусства не принесли мне вреда (преподавателем рисования был разумный человек, который научил нас азам, советуя больше смотреть по сторонам и учиться видеть все своими глазами), однако в этой школе я весь пропитался дешевым и вульгарным снобизмом. Начал понимать, что моя мать выражается, как простолюдинка, что зарабатывать себе на жизнь содержанием пансиона неблагородно, а не иметь отца довольно странно. Оправдывает меня только одно: я переживал свои болезненные открытия молча; конечно, когда мать открывала рот во время школьных мероприятий, я скрипел зубами и закатывал глаза, но такая реакция на родителей была общепринятой и никого не удивляла.